Мордовский марафон - Эдуард Кузнецов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поселок имеет около тысячи жителей, кругом на сотни километров тайга. Зимой температура доходит до -50°. Говорят, есть участки вечной мерзлоты. Дома только деревянные и переполнены до отказа. Жилья и работы нет. Выставили меня на улицу (ночью: -25°) без гроша в кармане: Видите ли, начальник отряда лагеря Пикулин «забыл» переслать деньги с моего лицевого счета. Предложили жить и питаться с теми, кто отбывает в милиции пятнадцать суток. Хорошо, что один человек сжалился, дал рубль взаймы, я его истратил на телеграмму Ирине Корсунской, и она выслала мне шестьдесят пять рублей. Кое-как устроился в гостинице. После недели раздумий мне предложили место чернорабочего (восемьдесят руб.) при геологической партии и койку в общежитии. Буду воевать!
Со снабжением плохо. О колбасе и молоке здесь не слышали. Гнилые яблоки (падалка) стоят рубль семьдесят. Есть «северная надбавка к зарплате» (30 %), но она не компенсирует дороговизны. В магазине нет промтоваров, в библиотеке литературы. Комнату снять очень трудно. Единственное предприятие — прииск по добыче золота в соседнем поселке Маловск, но работы и там нет.
Но духом бодр. Я всех вас помню и люблю. Свободы!»Малосрочники порой упрекают нас, жителей «спеца», в скептицизме, с которым мы относимся к ряду их воинственных акций. Они не могут понять, что нам едва хватает сил отстаивать поистине жизненные интересы, а ловить «кэгэбню», крадущую стулья из цеха, — для нас невозможная роскошь. Они — спринтеры, мы марафонцы, нам иной раз не до побед, не сойти бы с дистанции — и то хорошо.
Впрочем, я склонен считать, что тот же В. (не говоря уже о Черноволе), когда получит больший срок (а это с его неуемным темпераментом и пренебрежением осторожностью почти неизбежно, если он, отбыв ссылку, тут же не эмигрирует), научится соизмерять количество предстоящих ему запроволочных лет с числом врагов и отделять главное от второстепенного, — пригнув голову, набычившись для устойчивости, он впряжется в марафонскую лямку и будет мозолисто тянуть ее до конца. А иначе… иначе надолго его не хватит. Тому много примеров. Ведь, в конце концов, величина срока не является чем-то фатально определяющим поведение, да и целесообразность того или иного типа действий каждый понимает слишком по-своему. Один «мухач» с лихой отчаянностью наскакивает на могучего тяжеловеса, зная, что будет нокаутирован, но, прежде чем его за ноги уволокут с ринга, ему бы хоть раз «достать» ненавистную квадратную челюсть; другой старается «держать удар», маневрирует, финтит, уклоняется, выжидая момента для коронного хука… да так, бывает, и не ударит ни разу. Но зато он уходит с ринга на собственных ногах, бормоча себе под нос: «Ничего, это еще не последний бой…»
…Я стараюсь не давать повода для преувеличенного представления о своих возможностях. Я не беру кредитов, ибо не желаю оказаться несостоятельным. Может быть, самое большое, на что я способен в жизни, — это честно сидеть. Решетка, конечно, здорово мешает жить, но при всем том я не склонен воображать, что только дайте мне свободу («О, дайте, дайте мне свободу!..» это ведь оперный вопль, равным образом и «дайте мне точку опоры…» — тоже из сферы декламации. За стенами же оперного театра и библиотечного кабинета дают только срок). Я не склонен воображать, что только дайте мне свободу, и все ахнут. Нет, нет и еще раз нет! Всего лишь о нормальной человеческой жизни я тоскую. Хотя и мечтается порой (не без того — особенно на сытое брюхо, а значит, редко) о чем-то не совсем заурядном. Но это уж как случится.
И вот, поскольку жизнь в большой Колыме для меня более немыслима, поскольку сердцем я давно прикипел к маленькому Ташкенту, я готов заплатить самую большую цену за право поселиться в нем и сражаться за него. Вот и все мои претензии. Хотя мне, похоже, еще долго придется потеть, чтобы оплатить въездной билет в Израиль, я не поменялся бы судьбой ни с каким благополучным здешним патриотом, ни тем более с бегемотоподобным надзирателем (а кто может быть счастливее надзирателя?), ни даже с самим собой десятилетней давности (хотя тогда мой срок был вдвое меньше теперешнего, но сидел-то я черт знает за что, границы тогда были на замке, а моя отсидка отнюдь не сулила — в отличие от нынешней — надежду сделать дядям ручкой).
А так чего ж, жить можно, бывало и хуже. И никто не застрахован от худшего. А пока удается дышать между вчерашним «хуже» и туманно-мрачным завтра, оно и слава Богу! Выбора-то нам не дано, сделать-то ничего нельзя, ну, и тешишься тем, что сегодня, по крайней мере, еще жив-здоров, одет-обут, да еще и книжицу-другую удается осилить. Так ведь и у тебя, милая, далеко не все гладко идет: то с квартирой беготня, то на работе не ладится, то болеешь, то третье, то десятое — и хамсины-то, и жара одуряющая, и страна-то неспокойная, да маленькая… Но, как поют арестанты, «лучше маленький Ташкент, чем большая Колыма, лучше летом у костра, чем зимой на солнце» — не говоря уж о прочем…
Я вот в последнее время все пытаюсь решить для себя такую задачу: как поступить, если обнаружишь, что рядом с тобой завелся маленький Гитлер? Впрочем, Гитлер — он всегда маленький, лишь стечение разного рода обстоятельств выносит его на высокую скалу власти, и тогда он кажется страшным гигантом. Ну, а пока он еще не на скале, пока он еще под волной, как быть?
Ах, жаль, нет у меня возможности перечитать Экзюпери! Как у него там о нерожденных или убитых тяжкой жизнью Моцартах? Исковеркать головку акушерскими щипцами или измять душу беспросветным бытом — это и есть убить возможного Моцарта. Но это ведь еще не все — смерть Моцарта может обернуться рождением Гитлера. Моцарт умер! Да здравствует Шикльгрубер!
Впрочем, меня сейчас интересуют не истоки — не акушерские щипцы, дефекты воспитания и житейские обстоятельства, а то, как сегодня быть, если вот он, живой и вредный, дышит возле тебя, массирует грудь, поджидая волну, и репетирует позы, речи и лозунги, которыми осчастливит ликующие толпы.
И если уж плакать над мертвым Моцартом, то что делать с живым гитлеренком? Конечно, без специфических обстоятельств, без волны, он не очень страшен… Но конкретного человека не столько то беспокоит, перед лицом чего он бессилен (что он против волны, если уж она набежит?), сколько то, где он что-то может сделать сам.
И если бы он прямо говорил, что он Гитлер, а то ведь это только для тех, кто долго рядом с ним, не секрет, а перед большой аудиторией он пока рядится в демократические одежды. Тот Гитлер был по-немецки деревянно откровенен, его или принимали, или ненавидели, ему бы вместо примитивной «нордической хитрости» толику византийского коварства, и он бы тоже, как его московский антагонист, сумел навербовать в 5-ю колонну миллион простодушных.
Он мнит себя харизматическим вождем, претензии немыслимые (вплоть до создания новой религии — язычески-нордического толка), неразборчивость в средствах поразительная. Истинная же цель неизменно эгоистическая. Нравственность пещерная, а умишко кабинетный, оперирующий лишь вычитанными схемами. Ну и т. д. — много всякой всячины, колоритнейшей порой, да не хочется особенно-то живописать, ибо момент недвусмысленной идентификации еще не приспел.
Вот и ломаю голову: как быть? В принципе и практически. Публично сорвать с него маску — значит, ударить по престижу славословящих этого страдальца и борца; промолчать — значит, подложить им изрядную свинью: ведь он когда-нибудь явится поклонникам своим, и они обалдеют от горестного изумления. Но не сразу обалдеют, не сразу… Пока они его раскусят, он успеет изрядно напакостить. Не надо путать лагерь с волей, здесь мы друг у друга на виду с утра до ночи, здесь каждый словно нагишом на длящейся годами очной ставке с коллективным пристальным оком испытанных прозорливцев, а там маску труднее разглядеть.
Иной раз я думаю: «И поделом вам! Вам так позарез нужен идол, что вы лепите его из любого подручного материала, даже из дерьма (стоит только присмотреться!), а потом ваш кумир засмердит, треснет и рухнет на ваши молитвенно склоненные головы — убить, может, и не убьет, а измарать измарает».
О! Лагерь — великий разоблачитель, суровый демистификатор! А он к тому же и актеришка-то неважнецкий. Порой он пытается напевать популярные мелодии, но в фальшивых устах красивая мелодия оскорбительней для слуха меломана, чем неприличное урчание унитаза. Претензии, замыслы и аппетиты у него наполеоновские, неразборчивость в средствах нечаевская, а умишком он средний интеллигент кабинетного пошиба, из тех, кто в золотом пенсне на носу бредет задумчиво по улице, никого и ничего не видя, на ходу решая какой-нибудь книжный ребус, — и попадает под трамвай… впрочем, успевая в последний миг аккуратно упрятать в нагрудный карман золотое пенсне, присланное ему из-за кордона… Ибо его отрешенность — всего лишь поза, на самом деле он так и стрижет ушами, так и зыркает глазом, все вокруг видя… кроме трамвая. В нашей зоне его переехал трамвай жизни. Но он живуч, выполз из-под колес, покалеченный, но отнюдь не мертвый, вновь нацепил на нос золотое пенсне и мечтает о бестрамвайных площадях.