Детство - Вадим Андреев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Домой я возвращался нагруженный книгами — я забрал в нашей библиотеке всего Блока и столько книг, сколько я был в состоянии унести. На Райвольском вокзале я встретился с бабушкой — она ехала погостить к тете Римме. Бабушка мне очень обрадовалась, и, пока мы вместе с нею ждали запоздавший петербургский поезд, она говорила мне о том, как я, вернувшись домой, должен беречь отца, как я должен делать все, чтобы не раздражать и не волновать его, как отец меня любит теперь:
Вот всего несколько дней, как ты уехал, а Ленуша уже постоянно спрашивает о тебе и не дождется, когда ты приедешь.
Потом, когда я ее посадил в вагон и поезд, вздыхая и охая, отправлялся нагонять запоздание, бабушка сквозь заиндевелое стекло еще кричала мне, — ничего не слыша, я по движению губ угадывал только одно слово:
— Ленуша… Ленуша…
Вскоре после приезда в Петербург бабушка заболела. Прожив благополучно в нашем доме с его ледяными полюсами — нетопленными комнатами — половину зимы, она, в еще нормальных городских условиях, схватила воспаленье легких. Ей было тогда 67 лет, и болезнь ее казалась смертельной, Как только отец узнал что бабушка больна, он немедленно уехал в Петербург и оставался там недели три или четыре, несмотря на то что он был уверен, что его должны арестовать за его политическую деятельность в 1917 году. Он вернулся, только когда установилось с несомненностью, что бабушка вне опасности. Во все время его отсутствия в доме царила глубокая и мертвенная тишина. Наглухо замерзшие окна скупо пропускали свет, и даже в солнечные дни казалось в комнатах, что уже вечереет. Я был целиком увлечен книгами и, живя в мирах, создаваемых моим воображением, не замечал времени.
Отец вернулся из Петербурга в настроении еще более тяжелом и подавленном, чем то, которое у него было, когда он уезжал. Он не отвечал, устало отмахиваясь от расспросов, хмурый и злой. Все реже и реже выходил на прогулки, целые дни, вернее ночи, проводя в гимнастической над ворохом прочитанных до дыр газет.
К этому времени относится письмо отца к бабушке. Оно написано на машинке, тесно, строка в строку. Насколько я знаю, это письмо еще не было опубликовано.
«Милая моя маточка! Ты все думаешь, что это шутки, а я серьезнейшим образом говорю, что очень люблю твои письма и что ты — как бы это сказать? — чрезвычайно близка мне в письмах и по духу, и по уму. Конечно, твой почерк ужасен и твое правописание похоже на правосознанье анархиста; и бесспорно, что твое глубокое презрение к знакам препинания превращает твои рукописи в сплошной маразм и катаклизму, от которых дух захватывает у читателя; и всем известно, что многие крепкие и здоровые люди бессильно рыдали над твоими письмами, отчаявшись найти начало и конец в этом сплошь вязанном чулке без пятки и носка — но все это пустяки. Это внешность. А по существу ты всегда пишешь толково, умно и тонко и каким-то образом ухитряешься в коротеньком письме рассказать чрезвычайно много.
И твое последнее письмо один из лучших образцов твоей литературы. Опять я, маточка, не шучу нисколько и говорю с величайшей неясностью к тебе, мой неизменный полувековой друг. Пятьдесят лет, знаешь, — это не мало, а мы с тобой почти пятьдесят лет вернейшие друзья, начиная с Пушкарной и кончая хладными финскими скалами. На твоих глазах я из Кота в сапогах и узляка превратился в российского писателя, пройдя через пьянство, нищету, страдания; на моих глазах ты из молоденькой женщины стала «бабушкой», также пройдя сквозь страдания, нищету и проч. И что бы ни было с нами, куда бы ни заносила нас судьба, высоко или низко — никогда мы не теряли с тобою самой близкой душевной связи. Приходили и уходили люди, а ты всегда со мною оставалась, все та же — верная, неизменная, единственная. Я знаю хорошие семьи, где существуют хорошие отношения между родителями и детьми, матерью и сыновьями, но таких отношений, как у нас с тобою, я по правде не встречал. И, конечно, твои отношения с другими детьми иные, нежели со мною, хотя любишь ты их так же сильно. То для тебя только твои дети, а я кроме того твой друг и единомышленник. Обрати внимание на простой факт: когда я уезжаю, мы с тобой так много и. часто переписываемся, как ни с кем ты не переписываешься из детей. Сравни, сколько у тебя писем моих и сколько Павла и даже Андрюши, хотя Андрюша чаще и дольше разлучался с тобою, нежели я.
И я всегда так много пишу тебе не потому, что обязан и выполняю скучную повинность, а потому, что мне самому и интересно и нужно тебе писать, — нужно для собственной души. Всегда я знаю и чувствую, что никто так не поймет, никто так не заинтересуется, никто с таким интересом и любовью не прочтет моих писаний, как ты, и никто так не почувствует шутки и не будет смеяться над моими «смешными» письмами, как ты, мой неизменный Рыжик. Конечно, я не все пишу тебе: иногда боюсь тебя обеспокоить и расстроить, в других случаях, когда дело касается философии и слишком сложных вопросов, естественно избегаю слишком большого глубокомыслия. Очень часто даже вру тебе относительно моего здоровья и настроения, выставляя их лучшими, нежели они есть на самом деле, — но понимаешь: даже когда я вру тебе, я чувствую облегчение, знаю, что все равно и так чувствуешь и понимаешь.
А ты очень много чувствуешь и понимаешь, гораздо больше, чем предполагают другие. Вот из твоих последних слов о Павле и даже из твоего объяснения со мною в любви я вижу, что ты все прекрасно видишь и понимаешь. И мне это очень дорого и приятно, и оттого у нас с тобою такая навеки неизменная близость и дружба. И оттого, повторяю, мне так приятно писать тебе. Кстати, знаешь ли ты такой факт: у Чехова с его матерью были, как говорят, хорошие отношения, а вместе с тем из многих тысяч чеховских писем на долю матери приходится не более десятка самых коротеньких. У нас с тобою иное, верно?
Я не люблю и не умею писать чувствительное в письмах и оттого не стану говорить, как я тебя люблю и как меня взволновала и напугала твоя болезнь. Ты сама это знаешь. Я сильнее других и, когда нужно, могу сдерживаться и иметь спокойный вид, и это иногда может обманывать других, кто меньше меня знает и чувствует. Но ты знаешь, и больше говорить об этом не буду. Мое несчастие в том, что за эту внешнюю сдержанность и спокойствие я долго лотом расплачиваюсь всякими болями, телесными и душевными. Те, кто, не сдерживаясь, выражали себя словами, растерянностью, слезами и проч., уже успевают успокоиться и забыть, а я все помню.
Да, я очень памятлив, маточка, и если еще иногда забываю сделанное мне зло, то добра никогда не забываю. Разве, напр., я забуду когда-нибудь тех же Готье или 50 р., которые мне дал Нилус в минуту трудную, или чудесное ко мне отношение Добровых или то, как в мои пьяные времена чудесно вели себя Павел и другие! Все помню. И если я помню такое, то уже никогда, ни наяву, ни во сне не могу я забыть того бесконечного добра, которое я видел от тебя — бесконечное добро и доброту. Ты так много сделала для меня в жизни, как едва ли какой человек может сделать другому. Здесь опять начинается чувствительное, и дальше я не стану говорить, но повторяю и ты это запомни: сколько бы, по твоему мнению, я ни делал для тебя, я и одной тысячной не уплачу тебе, так и останусь твоим должником. У меня скверные нервы и легко раздражающиеся мозги, я бываю груб и криклив, но если я огорчаю тебя, то знай, что сам я от этого мучаюсь и стыжусь, как от величайшего свинства. Просто я недостаточно хороший человек, чтобы полностью отплатить тебе за все твое добро, и я это сознаю. Напр., сколько раз я заклинался перед собою, что никогда не буду кричать на тебя при игре в винт, а разнесешь ты не так, я уже ору, как ошпаренный!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});