Записки советского интеллектуала - Михаил Рабинович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А когда будут судить Никончука?
Ося, большая умница, потуплял под очками свои глаза и шептал:
— Отойдем. Он же слышит.
— Ты, Мишка, наивен, как сорок тысяч братьев, — сказал мне как-то Шурка Мипоз. — Знаешь, во что выльется борьба с клеветниками? «Он меня гнусно оклеветал, сказав, что я клеветник» — вот во что.
Но были и более полезные тогдашним «органам» помощники: те из нас, которые добровольно, казалось бы бескорыстно и притом умно, помогали выявлять «окружение врагов народа» — то есть их родственников и друзей.
Например, Миша Гефтер. Маленький, близорукий, в неизменной коричневой вельветовой толстовочке, с нервным, болезненным лицом, он выглядел каким-то облезлым, хотя и не был еще лыс. Его постоянно двигавшиеся руки, казалось, не имели костей: пальцы почти так же свободно выгибались к тылу кисти, как и к ладони — какие-то бледные щупальца! Неожиданным для такого хилого тела был грудной красивый голос; чуть картавая речь его была вполне литературна, даже образна и, главное, всегда умна. Это был настоящий златоуст, признанный первый оратор нашего курса. И всегда его речи были программными — выступал ли он на семинаре или на профсоюзном собрании. Но Гефтер никогда не был, например, секретарем комсомольской организации курса (на что он как будто имел бесспорное право), а тем более — факультета. Он всегда «состоял» при ком-то, умея в значительной степени этим человеком управлять. Вначале — при Катаеве, огромном, добродушном и несколько простоватом великовозрастном нашем однокурснике, который пользовался большим уважением как бывший секретарь самого Петровского. Кто-то предлагал даже изучать биографию Катаева в политкружке. А уж Гефтер был с ним неразлучен. Но вот сняли Петровского, а через некоторое время исчез и Катаев. В аудитории к Гефтеру подошла тогдашний комсомольский секретарь Лида Насонкина:
— Миша, у Катаева были наши протоколы. Они могут оказаться на квартире. Надо бы их взять. Ты не сходишь?
— Ну… посмотхю, может быть, у меня где-нибудь и записан его адхес. — Как будто он никогда не бывал у своего друга.
Настоящими триумфами Гефтера бывали персональные дела. Например, когда разбирали такое дело Шуры Беленького, отец которого, видный советский работник, тоже оказался «врагом народа», а Шура не хотел от него отказаться, Миша Гефтер произнес прочувствованную речь о том, как ему больно, что такой хороший парень и его близкий друг замешан в такое нехорошее дело, и как он едва находит в себе силы потребовать, чтобы Шуру исключили из комсомола. Да, именно исключили, а не ограничились выговором, как предлагают некоторые товарищи.
— Выговор — это было бы непхинципиально.
Как-то, излагая по очередному случаю свою биографию, Гефтер упомянул вскользь, что и его отец тоже репрессирован. Не помню, был ли он арестован или наказан как-то иначе, но запомнилось, что вина Мишиного отца была «не политическая». Старший Гефтер пострадал за «нарушение государственной кредитной системы путем дачи частного займа». Кажется, проще было сказать — «за ростовщичество». Но он был не «враг народа», и сын его продолжал пользоваться общим доверием.
Не знаю. Может быть, я пристрастен — ведь многие умные и хорошие люди любили и уважали его, да и теперь уважают и любят, а главное, верят ему, когда он щеголяет осторожными левыми фразами. Впрочем, теперь-то все это в прошлом: он даже пострадал, как некогда Зубатов.
Несомненно одно — что люди, подобные ему, были в самом деле полезнее тогдашним органам, чем разные никончуки.
Не нужно представлять себе, однако, будто все, кто был тогда арестован — невинные жертвы. Были среди них и такие, которые просто попали в колеса собственной машины. Кажется, таким был и наш первый декан, профессор Фридлянд. Я никогда не видел его — только учился еще в школе по его книгам[90]. Но позднее моя приятельница Лена Штаерман рассказала мне, как их приветствовал декан (она была из первого приема).
— Понимаете, собрали нас в актовом зале. Вошел Фридлянд и сказал: «Среди вас, конечно, есть разные люди. Ну, ничего. Мы еще разберемся, кто из вас кто».
Признаться, после этого рассказа мне как-то не жалко стало Фридлянда. Думается, что он до тех пор «разбирался», пока в нем самом не «разобрались».
Впрочем, может быть, Фридлянд имел в виду совсем другое — способности и работоспособность каждого, в чем декан и в самом деле должен был разобраться.
Вообще, психология моих ровесников, и современников, и моя собственная — до сих пор для меня загадка.
Не было буквально семьи, в которой так или иначе не оказалось бы «врагов народа». И мало было таких, кто искренне отрекался бы от своих родителей, родных или друзей: большинство делало это под давлением, хотя, впрочем, некоторые очень натурально разыгрывали искренность. Более того, многие товарищи искренне не верили в вину своих сокурсников, «классовая бдительность которых притупилась», и старались смягчить карающую руку, насколько могли. Так было и в моем деле, которое по моей беспартийности попало на рассмотрение профкома и было очень благожелательно завершено Мишей Шаровым, Васей Чивилевым и Дусей Виноградовой — я отделался выговором.
Но главное было, что при всем этом мы верили в вину лиц, более от нас удаленных. Верили в существование «пятой колонны». Словцо это было пущено испанским фашистским генералом Мола, заявившим, что четыре его колонны штурмуют Мадрид извне, а пятая действует изнутри и в нужный момент проявится. С тех пор все враждебные внутренние силы окрестили «пятой колонной». Мы, например, все были горячими сторонниками испанских республиканцев, напряженно следили за их борьбой. У нас в компании никогда не бывало драк, но когда Юра Меньшиков на одной вечеринке поднял тост за «защитников Альказара», то есть за фашистов, его чуть не побили. Мы преклонялись перед теми, кто сражался за свободу там, в Испании. Можно сказать, что и завидовали им по-хорошему. И вместе с тем легко поверили, что Антонов-Овсеенко и Михаил Кольцов, арестованные по возвращении из Испании, — «враги народа». Что уж говорить о тех, чьи процессы гремели в те годы. Их публичное сознание было для нас бесспорным и убедительным.
— Пойми, ведь нет же никаких доказательств, — говорил мне дядька Константин.
— А каких вы хотите доказательств? Что вам показать? Револьвер, которым убили Кирова? — парировал я.
Как горько теперь сознавать, что в этом конфликте со старшими мы были глубоко неправы.
Мы, конечно, не оправдывали всех действий тогдашних властей, склонны были винить, например, наркомов — Ягоду, Ежова, но только не того, кто им приказывал. Об этом, думали мы, Сталин не знает.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});