На повороте. Жизнеописание - Клаус Манн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Моя юность почитала в Стефане Георге тамплиера, чью миссию и деяния он описывает в стихе. Вот черная волна нигилизма грозит поглотить нашу культуру, вот окоченела и устало бьется в мировой ночи великая кормилица, тут выступает на арену он — воинствующий прозорливец и вдохновенный рыцарь. Он хватает за косу непокоренную и обессилевшую; с его губ исходит магическое слово такой силы, «что она согласна продолжать свой труд: делать плоть божественной, а Бога воплощенным».
Это и были мои воспитатели! Пестрое, как вы заметили, смешанное общество, в котором, впрочем, были внутренне обусловлены по своему воздействию две дальнейшие фигуры: мой отец и Генрих Манн, то бишь два Художника, с которыми я был связан сродством весьма особой и глубокой природы.
При всей пестроте мой Олимп кажется несколько односторонним. Доминирует эротически-религиозный элемент, тогда как социальный остается почти полностью заброшенным. Реализм едва ли представлен на моем мальчишеском Олимпе, да и классики в строгом смысле слова туда не допускались. Пантеон шестнадцатилетнего оказывает предпочтение романтике, в которой встречаются и пронизывают друг друга ирония и грусть, сладострастие и благочестие, метафизическое наитие и сексуально-эмоциональный экстаз.
Разумеется, выбор моих святых в значительной степени был предоставлен случаю. Мое любопытство было незамкнутым. Я нуждался в руководстве; я хотел учиться, почитать; но прежде всего искал я толкования и подтверждения собственного запутанного, борющегося чувства. Мой незрелый, неокрепший дух открывался, отдавался всякому влиянию, в котором, мне казалось, я ощущал хотя бы отдаленнейшее сродство с моей собственной породой, моим собственным переживанием.
Среди моих бумаг того времени обнаруживаются эти строки, кои я, как еще припоминаю, написал, проснувшись однажды ночью:
«Чужой голос, сладкий и повелительный, пробуждает меня от глубокого сна.
Откуда приходит мне зов?
Добро пожаловать, мой вождь!
Я здесь — готовый следовать: меня не заботит за кем…
Кем бы ты ни был; с твоей помощью найду я в конце себя самого!»
ЧЕТВЕРТАЯ ГЛАВА
НЕПОРЯДКИ И РАННЕЕ ГОРЕ
1923–1924
Всегда все тот же беспорядок: с незапамятных времен, то же страдание, то же увеселение…
Глубины органической жизни беспорядочны — лабиринт, болото смертельного вожделения и созидательной силы. Корни нашего бытия простираются вглубь, в муть, в тину, в трясину спермы, крови и слез, где оргия сладострастия и тления повторяется вечно, бесконечная мука, бесконечный восторг.
Видишь, из бурлящей тьмы поднимается бог течи, сатир и бык, покрытый тиной и пеной, переполняясь мужской силой, томясь желанием, смеясь, рыдая, содрогаясь в экстатической похоти, неодолимый, разрушительный элемент, дразнящий демон, одновременно херувим и бестия, страшный в высшей степени.
Он не амур, задорно шалящий кокетливым луком с игрушечными стрелами. Этот, ужасный, веселый и дикий, — хищный зверь, беспощадный охотник. Разумеется, он еще и плут и комедиант, постоянно склонный к маскараду и фиглярству. Да, я видывал его в разном обличье: заманчиво нарядным и в распутной обезображенности. Он обладает гордым великолепием павлиньего хвоста — смотрите, как он встряхивается! как он сладострастно вибрирует! — переливчатая величавость радуги, девственная глазурь весеннего цветка; у него змеиный взгляд, параноическая ухмылка, бесстыдное неистовство эпилептика. Иногда он прикидывается, кажется кротким и скромным, пока его шепот вдруг не становится криком совокупления, а милая улыбка перерождается в гримасу.
Он велик, бог течи, властелин самого раннего страдания, творческого беспорядка. За шедеврами и убийствами, проказами и трагедиями движущая сила — он. Он оплодотворяет, и он же опустошает, он несет счастье и ужас, ликование и зубовный скрежет. Его дыхание одушевляет сердце: рапсодические слова струятся с уст, которых он коснулся. Он запутывает разум: его тропа покрыта следами самоубийств и преступлений. Положения логики, этики и эстетики не имеют силы перед его упоенной властью. Кто отважится взывать к благочестивой традиции, нравственной норме там, где автономно правит фаллическое божество? В ответ — хохот. Бог течи издевается над нашей критикой, ему плевать на предостережения.
Он не добр, не зол. Он есть бесконечная энергия, что в самодовлеюще-иррациональном ослеплении, не различая добра и зла, желает, объемлет, уничтожает и производит.
Всегда это тот же беспорядок, всегда то же полное желания смутное страдание. С начала мира.
Было ли мое поколение — европейское поколение, подраставшее во время первой мировой войны, — беспорядочнее и фривольнее, чем вообще бывает молодежь? Развлекались ли мы особенно распутно и необузданно?
Нравственно-социальный кризис, в центре которого мы находились и конца которого еще не предвиделось, ведь он был тогда уже в полном разгаре. Наша сознательная жизнь началась во время удручающей неизвестности. Все вокруг нас трещало и шаталось, за что нам было держаться, на какой закон ориентироваться? Цивилизация, с которой мы познакомились в двадцатые годы, казалась лишенной равновесия, цели, воли к жизни, созревшей для упадка, готовой к гибели.
Да, мы рано были накоротке с апокалипсическими настроениями, опытны в разных эксцессах и авантюрах. Между тем я не осознаю, чтобы когда-либо был знаком с «пороком». Я даже не знаю, что такое «порок». Одиночество и желание, голод, скука, ревность — это реальности. Но что есть «порок»? Кто определит мне понятие «греха»? Что касается меня, то я никогда не был в состоянии постичь какой-нибудь смысл этих высокопарно-пустых абстракций.
Мы не могли отклониться от нравственной нормы: таковой нормы не было. Моральные клише буржуазной эры, эти атавистические табу самодовольно-сытого и одновременно невротически настроенного общества, в военные и революционные годы потеряли свои авторитет и убедительную силу — окончательно, как нам тогда хотелось верить. Так основательно приконченной, так совершенно passé [28] казалась нам эта пуритански-бюргерская нравственность, что, казалось, не стоило наших усилий вступать с ней в полемику.
Что там было еще «демаскировать» в этике, чья фальшь и ущербность были давно разгаданы и заклеймены? Яростная битва против устаревшей псевдоморали, которую начали иконоборческие гении конца девятнадцатого столетия, была продолжена и завершена поколением наших отцов: аскетические идеалы — зло развенчанные Ницше, Уитменом, Золя, Стриндбергом, Ибсеном, Уайльдом — испустили дух своей сомнительно-умеренной жизни под сокрушительными ударами Д. Г. Лоренса{142} и Франка Ведекинда. От наших поэтов переняли мы пренебрежение к интеллекту, акцентирование биологически-иррациональных ценностей в ущерб морально-рациональным, чрезмерное подчеркивание плотского, культ Эроса. Среди всеобщей пустоты и разложения ничто не представлялось действительно важным, кроме мистерии Сладострастия, собственно физического существования, либидо-миражей нашего земного бытия. Ввиду заката кумиров, ставящего под вопрос наследие двухтысячелетий, мы искали новое центральное понятие для своего мышления, новый лейтмотив для своих песнопений и находили «тело электрическое».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});