Гамбургский счет: Статьи – воспоминания – эссе (1914–1933) - Виктор Шкловский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Неужели за этим знанием я ездил так далеко.
Кухня царя
Послесловие
Сидел и смеялся.
Потому что есть сказка.
Некий царь был могуч. Тысяча верблюдов возила его кухню, и другая тысяча – припасы для кухни, и третья тысяча – поваров.
Была война, и разбили царя.
Сидел он в плену, в крепких оковах.
Ел из котелка.
Бежала мимо собака, сбила котелок, запуталась сама в дужке и унесла котелок на себе.
Царь засмеялся.
Спросила стража: «Почему ты смеешься?»
Царь сказал: «Тысяча верблюдов возила мою кухню, и другая тысяча возила припасы для нее, и третья тысяча возила поваров. А сейчас одна собака на хвосте унесла мою кухню».
* * *Сидел и смеялся.
В 1917 году я хотел счастья для России, в 1918 году я хотел счастья для всего мира, меньшего не брал. Сейчас я хочу одного: самому вернуться в Россию.
Здесь конец хода коня.
К о н ь п о в о р а ч и в а е т г о л о в у и с м е е т с я.
Гамбургский счет
Пробники
Чаплин говорил, что наиболее комичен человек тогда, когда он в невероятном положении притворяется, что будто бы ничего не произошло.
Комичен, например, человек, который, вися вниз головой, пытается оправить свой галстук.
Есть твердые списки того, о чем можно и о чем нельзя писать.
В общем, все пишут, оправляя свой галстук.
Я напишу о пробниках, о них никто не писал, а они, может быть, обижаются.
Когда случают лошадей, это очень неприлично, но без этого лошадей бы не было, то часто кобыла нервничает, она переживает защитный рефлекс и не дается. Она даже может лягнуть жеребца.
Заводской жеребец не предназначен для любовных интриг, его путь должен быть усыпан розами, и только переутомление может прекратить его роман.
Тогда берут малорослого жеребца, душа у него, может быть, самая красивая, и подпускают к кобыле.
Они флиртуют друг с другом, но как только начинают сговариваться (не в прямом значении этого слова), как бедного жеребца тащат за шиворот прочь, а к самке подпускают производителя.
Первого жеребца зовут пробник.
Ремесло пробника тяжелое, и, говорят, они иногда даже кончают сумасшествием и самоубийством.
Не знаю, оправляет ли пробник на себе галстук.
Русская интеллигенция сыграла в русской истории роль пробников.
Такова судьба промежуточных групп.
Но и раньше вся русская литература была посвящена описаниям переживаний пробников.
Писатели тщательно рассказывали, каким именно образом их герои не получили того, к чему они стремились.
И оправляли галстук.
Увы, даже герои Льва Толстого, в «Казаках», «Войне и мире» и «Анне Карениной», любимые герои, – пробники.
Сейчас же русская эмиграция это организации политических пробников, не имеющих классового самосознания.
А я устал.
Кроме того, у меня нет застарелой привычки к галстуку.
Торжественно слагаю с себя чин и звание русского интеллигента.
Я ни перед кем не ответствен и ничего не знаю, кроме нескольких приемов своего мастерства. Я ни к кому не иду на службу, но хочу присоединяться к толпе просто работающих людей, ремесло писателя не дает человеку бо́льшего права на управление думами людей, чем ремесло сапожника. Долой пробников.
Гибель «Русской Европы»
Недавно один фэкс сказал мне: «Из стариков я больше всех уважаю вас». Фэкс, кажется, значит: «эксцентрический театр». «Ф» для меня неразгадываемо.
Не могу вспомнить фамилию человека, сказавшего мне это.
Кажется, Трахтенберг.
Помню, что товарищ его Кузнецов{129}, а Кузнецова помню по его сестре – художнице, которая жена Эренбурга.
Эренбурга я просто помню.
Но все равно; принимаю посвящение в старики (я старею с каждым годом и не забываю закреплять это в литературе). Достоин – аксиос – как пели в церквах при посвящении.
Прошли «тридцать лет жизни игрока»{130}, впереди «ослиные года» человека и старость, не обеспеченные академическим пайком.
Но что состарило меня?
Я думаю, – Берлин.
Запад – дежурная тема русского писателя и фельетониста.
Запад – гнилой.
А всё русские литераторы виноваты. Ведь это неправильно, что и Эренбург, и Николай Лебедев, которого никто не спрашивает, в предисловии к книжке о кино клянется, что он сам видел, как Запад сгнил на его глазах на углу Таунциен и Нюренбергштрассе.
То же подтверждает Никитин{131}.
Ему все это англичане объяснили знаками.
У старого, милого, достойного (аксиос!) Жюль Верна описывается путешествие с Земли на Луну. Летят люди в ядре. Путешественники залетели в такую местность мирового пространства, где тяготение Земли и Луны почти уравновешивалось.
Выкинули они там бутылку, или дохлую собаку, или вчерашний номер газеты, и вот в этом лишенном тяготения пространстве летят эти вещи за ядром. Оно одно веско и притягивает в этом месте.
Скучно им было ужасно.
Выйдешь в Берлине на улицу, и вот уже летят навстречу и Альтман, и Немирович-Данченко, Даманская, Алексей Толстой и вся туманность русской эмиграции и полуэмиграции.
Шел раз по Берлину Айхенвальд.
Заблудился.
Берлин очень большой, поезд пересекает его три часа.
Заблудился Айхенвальд в Берлине и спросил прохожего на плохом немецком языке что-то про дорогу.
Прохожий ответил:
«Da vi ne tuda idete, Juli Isaevitsch».
Потому что он был москвич.
Откуда нам знать, гниет ли или не гниет Запад, когда мы видим друг друга. Видим еще несколько немецких и американских журналистов, двух чехов и одного полицейского чиновника, которому даем взятку сигарами.
Мы ездим по дорогам Европы, едим ее хлеб, но ее не знаем.
Только презираем на всякий случай.
Я Европу знаю еще меньше других, но молодость моя прошла – кончилась в Берлине.
Не знаю, умеет ли безымянный фэкс бегать за трамваем, вести скандал до конца и связывать вместе те слова, которые никто не связывал, или начинать по три раза в год жизнь сначала, а я умел.
Но Берлин смирил меня.
Я подымаю старую тему, за которую на меня уже сердятся.
Я знаю, что проживу всю жизнь с теми людьми, с которыми живу. Что мы стаей пролетим через безвоздушное пространство.
Я знаю, что то, что считаешь своей личной судьбой, на самом деле судьба твоей группы.
Намучаешься, набегаешься, прибежишь куда-нибудь в чужое место…
А там сидят одни знакомые и играют в покер.
– Здравствуйте, Виктор Борисович.
– Здравствуйте, Захарий Григорьевич{132}.
И опять побежишь, и опять встретишь.
Поэтому нельзя сердить своих знакомых.
Но я все-таки настаиваю на «Пробниках». Написал я ту статью с горечью, но в общем порядке, никто мне ее не заказывал, и никто меня за нее не хвалил. Однако ее нужно было написать, чтобы лишить людей еще одной иллюзии.
Я уважаю всякое мастерство и всех владеющих мастерством, но интеллигенция это не люди, имеющие определенные знания, а люди с определенной психологией.
Они не удались, меньше, чем удалось дворянство. Сейчас сообщу вам, что привело меня к этой мысли.
В эмиграцию ушло около миллиона русских. Все они грамотны.
Но уровень читательской массы в заграницах ниже, чем в СССР.
За границей читали Лаппо-Данилевскую, Краснова, Дроздова, а Пушкина издавали так, как никто никогда не смел его издавать в России.
У меня личной обиды на эмигрантскую публику нет, мои книги шли хорошо, очень хорошо, но не те, которые я издавал в России.
Получается следующее: для научной книги есть читатель в России, есть читатель в Ленинграде и нет читателя в Берлине, хотя 300 или 400 тысяч берлинских русских и состоят из профессиональных читателей книг.
Каждый человек воспринимает мир с точки зрения своей профессии.
С точки зрения писателя – русской эмиграции нет.
Она не читает.
И это не от бедности, ведь нельзя быть беднее русского вузовца.
Утверждение, что в мире есть люди более нищие, чем русские студенты и рабфаковцы, есть беспочвенный идеализм.
Но русский студент в России работает, а вне дома – нет.
Мы убежали из России и думали унести с собой культуру.
Оказывается, что это так же невозможно, как увезти с собой солнечный свет в бутылке.
Эмиграция идейно не удалась.
Интеллигенция сама по себе не способна ни создавать, ни хранить культуру.
Конечно, мы жили за границей, и не так плохо.
Но хлеб, который я ел, был отравлен.
Он лишил меня самоуверенности.
Немецкая марка падала.
Всякое зарегистрированное издательство платило в типографию векселями, написанными в марках. Векселя учитывались частным банком и потом переучитывались государственным.
Наступал срок платежа.
Обычно к этому времени марка падала настолько, что приходилось платить десятую часть цены.
Бывали случаи, что издание целой толстой книги обходилось в четыре доллара.