Искуситель - Михаил Загоскин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И это также очень пошло, однако ж правда. Если в числе приятелей ваших есть какой-нибудь знаменитый дипломат, великий полководец, гениальный поэт или ученый муж в роде барона Гумбольдта[161], то потрудитесь спросить его об этом за несколько часов до его смерти.
После всего, сказанного мною, читатели, вероятно, не удивятся, когда узнают, что я прочел без большого горя письмо от моего опекуна, в котором он предлагал мне прожить еще год в Москве. «Я не сомневаюсь, мой друг, – говорил он, – что ты любишь по-прежнему свою невесту, но вы оба так молоды, время не ушло, к тому же мне что-то сдается, что московское житье не очень тебе надоело, поживи еще годик в белокаменной, повеселись, мой друг, и приезжай к нам тогда, когда ты уверишься на самом деле, что мирный деревенский приют и тихая семейная жизнь во сто раз предпочтительнее всех шумных и блестящих забав света. Расставаясь с нами, ты плакал, а теперь я хочу, чтоб, выехав за городскую заставу, ты ни разу не вздохнул о Москве». Разумеется, я отвечал на это письмо, что не принимаю предложения моего опекуна, я жду с нетерпением минуты, когда мне можно будет отправиться в деревню, но что, может быть, дела по службе задержат меня долее, чем я желаю.
Вот наступил май месяц. Вся Москва экипажная, конная и пешая побывала в Сокольниках. Стали разъезжаться по деревням, подмосковные оживились, помещики отдаленных губерний давно уже отправились по домам в своих укладистых дормезах и рогожных кибитках, нагруженных немецкими мадамами, французскими мусье и разноцветными картонами с Кузнецкого моста. Число карет на городских гуляньях уменьшилось приметным образом. Петровский театр опустел, и суетливая Москва затихла, присмирела, как богач, который промотался на праздниках и переехал жить с Тверской к Илье Пророку, или за Крымский брод к Серпуховским воротам. Днепровские уехали в подмосковную. В первый раз Алексей Семенович не послушался своей жены, которая хотела остаться в городе, и когда она сказала, что здоровье не позволяет ей жить так далеко от Москвы, то он объявил ей, что их врач, Густав Федорович фон Гиль, согласился за три тысячи рублей прожить с ними все лето в подмосковной. Графиня Дулина взяла сторону мужа, и Надина должна была наконец отправиться в деревню. Я так привык почти каждый день видеться с Днепровской, что первое время нашей разлуки показалось мне бесконечным. На пятый день – это было в субботу – барон отдал мне от нес письмо, в котором она просила меня приехать на другой день в их подмосковную.
– Мне очень жаль, – сказал барон, – что я не могу ехать вместе с тобою, у меня завтра обедает человек десять приятелей, а тебе я не советую ездить одному. Ты знаешь Алексея Семеновича: он, как хозяин, сочтет обязанностью занимать своего гостя, то есть уморит тебя на ногах. Сначала примется показывать свои оранжереи, конюшни, хлевы, пильную мельницу, образцовую ферму, потом или запряжет в бильярд, или засадит в пикет, или начнет рассказывать про свои путешествия, только уж ты от него никак не отвяжешься, он вопьется в тебя, прирастет к тебе, и бедной Надине не удастся сказать с тобою двух слов. Поезжай с кем-нибудь из твоих знакомых, так авось не все эти бедствия обрушатся на твою голову и тебе можно будет хоть на минутку перевести дух.
В этот же самый день я повстречался на Тверском бульваре с приятелем моим, Закамским, предложил ему ехать вместе со мною в подмосковную к Алексею Семеновичу. Он охотно согласился, и мы, чтоб сделать эту поездку еще приятнее, условились ехать из дома верхами вплоть до самой деревни Днепровского.
На другой день, после обедни, я приехал к Закамскому, мы позавтракали, сели на коней и ровно в двенадцать часов отправились в путь. День был теплый, но по временам легкие облака застилали весеннее солнышко, оно, как прихотливая красавица, то пряталось за них, то появлялось снова, чтоб через минуту опять исчезнуть. По улицам раздавались песни, фабричные, мещане и мужики, с праздничными, то есть пьяными, рожами, толпились у питейных домов. Поминутно мелькали экипажи, то московские щеголихи и красавицы мчались в венских колясках по улице, то медленно тащился цугом какой-нибудь огромный рыдван, в котором почтенный бригадир с своей бригадиршею, с детьми и внучатами ехал в Останкино или Кусково подышать чистым воздухом. Как восковые фигурки на вербах, разрумяненные и набеленные купчихи, вместе со своими бородатыми супругами, неслись мимо нас на рысистых конях, красивые тележки и широкие рессорные дрожки стонали под тягостью этих полновесных пар. Кое-где встречались с нами молодые франты на английских клеперах[162], лихие наездники на беговых дрожках и вовсе не удалые кавалеристы на водовозных клячах с отрубленными хвостами. Все торопились ехать за город: охотники до прекрасных видов пробирались к Симонову монастырю, в Коломенское, на Воробьевы горы, а те, для которых самый лучший вид не стоит рюмки шампанского, спешили в Тюфели[163] и в знаменитые Марьины рощи, где с утра до вечера разгульный народ пьет, веселится и слушает цыганские песни.
Мы ехали шагом.
– Кажется, день будет хорош, – сказал я, – впереди все небо очистилось.
– Да, впереди чисто, – отвечал Закамский, – а взгляни-ка назад!
– И, мой друг, ничего! Эти облачка пройдут стороною.
– Ты это зовешь облачками? Посмотри, какой там проливной дождь!
– Мы от него уедем.
– Да! Если воротимся домой.
– Да что за беда! Ну, помочит дождем, так что ж? Большая важность!
– По мне, как хочешь, только если он захватит в поле, так нитки сухой на нас не оставит.
У самой заставы дождь стал накрапывать. Мы не доехали еще до конца слободы, как он загудел и хлынул как из ведра.
– Пожалуйте сюда, господа! Сюда, под навес! – закричал видный детина в красной рубашке и белом фартуке.
Этот парень стоял у ворот невысокого, но довольно длинного дома с выбитыми стеклами, запачканными стенами и низкой дверью, над которой прибита была вывеска с изображением зажаренного поросенка и надписью: «Не прогневайтесь!» – тогда еще не знали модного французского слова, не писали на вывесках: расторация или растирация, а просто: харчевня. Мы отдали подержать наших лошадей молодому парню в красной рубашке и вошли в дом. Лишь только мы переступили через порог, нас обдало густым спиртным воздухом, напитанным испарениями хлебного вина и крестьянской хмельной браги. В одном углу обширной комнаты, за прилавком или стойкою, сидел краснощекий хозяин харчевни, кругом его на полочках расставлены были чайные чашки, штофы, рюмки и стаканы, на прилавке лежали калачи, каравай паюсной икры, два окорока ветчины, счеты и несколько рублей медными грошами. У самых дверей два старика, один в изорванной шинелишке, другой в долгополом сюртуке, играли в шашки, подле них стоял в замасленной ливрее, с невыбритой бородою и повязанный, вместо галстука, какой-то черной ветошкою полупьяный лакей. В другом углу за большим столом гуляло человек десять мужиков. Перед ними, в огромной яндове[164], стояла хмельная брага, которую хозяин, вероятно, величал полпивом. За отдельным столом, уставленным бутылками с пивом и полуштофами ерофеича[165], сидело четверо гуляк, которые, казалось, только что ушли из острога. Один из них в плисовом полукафтане, растрепанный, с подбитым глазом и выщипанной бородою, двое с усами, в оборванных венгерках, а четвертый какое-то двуногое животное, с красным носом и отвратительной рожею, что-то похожее на отставного подьячего или выкинутого из службы квартального офицера. Они забавлялись, слушая горбатого старика, который, потряхивая своей взъерошенной бородою, свистал соловьем, кривлялся и корчил преудивительные хари.
Наш приход не произвел никакого впечатления на пирующих, один только лакей, увидев входящих господ, поправил галстук и застегнул на две остальные пуговицы свою ливрею. Работник в белом, довольно чистом, фартуке предложил нам занять порожний стол, который стоял поодаль от других. Мы уселись.
– Ну! – сказал Закамский. – Нравится ли тебе эта фламандская картина?
– Нет, любезный друг! Она вовсе не привлекательна. Что за рожи.
– Да ты смотришь на этих мерзавцев в изорванных венгерках и сюртуках: это записные пьяницы, бездомные мещане, отъявленные негодяи, которые по шести месяцев в году гостят на съезжих, это тот самый презрительный класс людей, которых и в Германии, и во Франции, и везде называют подлой чернью и которая водится только по большим городам. Нет, мой друг! Ты погляди на этих мужичков, вот что сидят за большим столом. Признаюсь, я очень люблю смотреть на этот добрый работящий народ, когда в воскресный день он поразгуляется, распотешится и за ковшом браги забудет свою бедность и тяжкий труд целой недели. Какие добрые, веселые лица! Видишь этого пьяного старика, вот что стоит посреди комнаты, – посмотри! – он, вероятно, размышляет и не может понять, куда девалась дверь, в которую он вошел.