Похищение Европы - Евгений Водолазкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он завоевывал Настю на глазах. То, что происходило между ними, с обеих сторон не имело ни малейшего сексуального оттенка, и в этом смысле наш треугольник мог казаться мне идеальным. В нем никто никому не мешал. В нем никто ни с кем не сталкивался. Я должен был радоваться такому развитию событий, потому что в первые дни был уверен, что если этой геометрии суждено нарушиться, то причиной будет Настя. И все-таки я испытывал легкую ревность. Моя ревность росла с той же скоростью, с какой увеличивалось Настино внимание к Анри.
Наблюдая изменение ее отношения к Анри, я невольно задумывался и о своем собственном к нему отношении. Это была странная смесь восхищения и брезгливости, причем я не знаю, какое из двух чувств преобладало. Восхищение вызывал его ум, цепкий и холодный, его рассказы и вообще манера держаться, его щедрость, а также масса менее важных вещей, которые открывались в ежедневном нашем общении. Второе чувство я только что назвал брезгливостью. Наверное, это не совсем точно, как-то уж слишком крепко. Может быть, лучше — отторжение. Так вот, я испытывал отторжение по отношению к тем же самым вещам, которые меня восхищали. Его способ мысли казался мне бесчеловечным, манера рассказывать — циничной, и даже свойственная ему щедрость — формой покупки нас с Настей. Эта покупка раздражала меня тем больше, что, имея своей целью меня (это было так очевидно), он не отказывался приобретать в комплекте и Настю. Холод его ума усугублялся для меня нежностью, проявлявшейся им как бы против воли, вырывавшейся внезапно, как сдавленный стон. Она сквозила во взглядах, которые я на себе нечаянно ловил, в терпеливом наклоне головы в ответ на мои порой довольно хамские замечания — я почему-то позволял их себе все чаще и чаще. Наконец, отторжение мое вызывали прикосновения Анри, поводов для которых он всячески ожидал. Здороваясь при встрече, он задерживал мою ладонь в своей, как это делают, бывает, президенты, чтобы фотографы успели запечатлеть теплоту их межгосударственной связи. Разговаривая, он мог взять меня под локоть. Это был жест старого профессора — но не его, Анри, жест. Он мог в шутку взъерошить мне волосы — но это была не его шутка. Ему постоянно приходилось изменять своему стилю, и мы все это чувствовали. Изредка ему перепадали особые удачи. Однажды, спускаясь пешком с Монмартра, — а все мои парижские неприятности связаны почему-то с этим местом — я подвернул ногу. Несмотря на боль, мне было смешно, что это произошло днем, при полном сиянии солнца, а не тогда, во время нашего ночного возвращения, когда я был просто обязан что-то подвернуть. Лицо Анри застыло в тревожной мине (опять-таки не его стиль). Он заставил меня сесть на траву, расшнуровал мне кроссовку и, бережно ощупав мою ногу, снял с нее влажный от долгого хождения носок. Методом дальнейшей терапии было также ощупывание, оно же, подозреваю, было и ее конечной целью. В отличие от работавшего со мной массажиста (о котором я первым делом и вспомнил), сеанс доктора Анри обошелся без облизывания моих пальцев.
Однополой любовью я никогда не занимался, но, будучи воспитан нашим либеральным временем, чрезмерной непреклонности в этом направлении также не испытывал. Я относил такую любовь к сфере частной жизни, где каждый сам все решает для себя. Говорю это к тому, что мое нежелание пойти навстречу Анри было связано не только с патетическими обстоятельствами вроде убеждений, общественного мнения и так далее. Не играли здесь большой роли и внешние данные Анри: он был вполне симпатичным — к тому же очень следившим за собой — господином. Дело скорее было в той страстности, с которой он меня добивался. Ничто так не остужает чувств, как чья-то любовь к тебе. Обсуждая тему Анри с Настей, я услышал от нее на этот счет замечательные строки Пушкина. Не могу сейчас их привести даже приблизительно, помню только, что речь там шла об отношениях мужчины и женщины. Быть объектом чьей-то любви интересно лишь в одном отношении: в отношении любви к самому себе. Это тоже сильное чувство, хотя оно и не вполне соотносится с тем, что обычно называют любовью. Может быть, это самое чувство и удерживало меня от разрыва с Анри (я уж не говорю, что к такому разрыву не была готова и Настя). Все-таки очень приятно, когда тебя любят. Сейчас, когда я пытаюсь определить суть моих с Анри отношений, мне приходит в голову единственно возможная формулировка: я позволял ему любить меня.
Развитие наших отношений — говоря «наших», я имею в виду всех троих — происходило очень быстро (собственно говоря, и времени нам было отпущено не так уж много: поездку в Париж мы с Настей планировали дней на десять, от силы на две недели). Темп задавал Анри. Несмотря на интенсивность нашего общения, у него хватило вкуса его не скомкать. У Анри было хорошее чувство ритма. Каждый эпизод нашей короткой, но бурной дружбы был прожит полноценно. И хотя многое в Анри мной отвергалось, сейчас я думаю об этой дружбе с благодарностью — судьбе, Анри, наконец — Насте, которая ей никак не мешала. Кстати говоря, эта толерантность Насти возвышала ее в моих глазах еще больше. Я и раньше отдавал должное ее острому уму, но за Настиной благосклонностью к Анри мне стало видеться нечто большее. При всей нелюбви к патетике я бы назвал это мудростью. Она умела закрывать глаза на все, что ее в нем не устраивало (а таких вещей у нее было больше, чем у меня), понимая, что мы имеем дело с человеком незаурядным.
Мне кажется, Анри тогда достиг поставленной им цели: он нас заворожил. Он заставил нас увлечься той странной и почти неизвестной нам сферой, к которой принадлежал. Ценя дружбу с Анри как своего рода школу, мы с Настей воспринимали ее неодинаково. Настю в большей степени интересовала политическая составляющая его рассказов, сведения о реальной подоплеке тех или иных известных событий. Такого рода сведений у Анри было хоть отбавляй. Иногда они были забавными, иногда — омерзительными, но чаще — и тем, и другим одновременно. Я помню, как однажды Анри рассказывал о пресс-конференции натовского главнокомандующего Кларка, втягивая щеки и выкатывая глаза. (Это был весьма неплохой портрет полководца: лишь впоследствии, увидев по телевидению оригинал, я оценил это в полной мере.) Пресс-конференция была устроена после того, как НАТО разбомбило на мосту пассажирский поезд. «Мы не ожидали, что на мосту появится этот поезд, — гнусавил Анри, не забывая втягивать щеки. — Он шел очень быстро, этот поезд». Анри таращился на непослушный поезд, за которым не было никакой возможности уследить. Тогда, во время пресс-конференции, на экране показали, как быстро шел этот поезд. Пленку, по словам Анри, прокручивали с троекратной скоростью[26] — так быстро он шел. Несмотря на трагизм ситуации, Настя хохотала до слез.
— Но ведь это же примитивное надувательство!
— С'est са, — скромно склонил голову Анри. — На что-то большее фантазии у них, увы, не хватило.
В отличие от Насти, горячо поддерживавшей сербов, мой интерес к рассказам Анри не был связан с конкретными государственно-политическими пристрастиями. Мое сочувствие сербам имело, так сказать, внесербские корни. Этими корнями была явная по отношению к ним несправедливость и (конечно же!) Настя. После окончания войны сербы остались для меня такими же неизвестными, какими были и до нее. Я мог бы сказать, что проблема сербов сама по себе интересовала меня меньше, чем особенности отношения к ней на моей родине. Потому и рассказы Анри поражали меня не столько фактами, сколько наглядной демонстрацией того, что возможности манипуляции сознанием безграничны.
Тогда я еще не знал слова «семиотика» (его я впервые услышал от N), но это не мешало мне ощущать разницу между знаком и содержанием. Речь шла именно об ощущении: более или менее ясное понимание пришло позднее — опять-таки под влиянием моих бесед с N. Когда по телевидению часами показывали ноги косовских беженцев, я чувствовал подвох, но вряд ли мог бы квалифицированно объяснить его суть. Это был любимый кадр CNN времен войны — обмотанные неизвестно чем, чавкающие в жирной грязи ноги. Он заменял собой многое из того, что привело эти ноги в движение: геополитические игры, фарс в Рамбуйе и прочие скучные подробности, не выжимавшие телевизионной слезы.
В те дни я вдруг понял, что картинка телеэкрана не способна передавать действительности в целом. Так это уже хотя бы потому, что телевидение не может снимать и показывать действительность непрерывно. В этом смысле оно проигрывает любой камере видеонаблюдения, исчерпывающе отражающей действительность банковского холла или подземного гаража. Телевидение может снимать лишь какие-то части действительности, которые затем представляют действительность в целом. Тем самым показанное по телевидению не является собственно содержанием: оно не более чем выборка из него, его символ, знак. Знак же по природе своей — обобщение. Таким образом, если показывают пьяницу в деревне, это означает, что пьет вся деревня.