Особые условия - Виктор Пронин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хромов задумчиво погрузил алюминиевую ложку в банку с икрой, набрал с верхом, сунул в рот и начал жевать, невидяще глядя перед собой прозрачными глазами. Анатолий Евгеньевич брезгливо рассматривал его седую щетину на красных щеках, перекрученные уголки воротника рубашки, обрывок какой-то лоснящейся ткани, которая лет двадцать назад была, возможно, галстуком, смотрел на светлые и прямые ресницы Хромова и испытывал странное чувство удовлетворения. Нет, таким он никогда не будет — это Кныш знал наверняка. И то, что кто-то оказался слабее его, кто-то не выдержал схватки с самим собой и сдался, потерпел такое вот сокрушительное поражение, наполняло его душу гордостью за самого себя.
— Что, Толька, неважный у меня вид? — вдруг спросил Хромов трезвым голосом. — Неважный... Я знаю... Ты не поверишь — лет пятнадцать назад я был первым пижоном на Острове! Брючки, галстучки, штиблетики, запонки... Боже, сколько было суеты, забот, тщеславия, сколько было довольства собой! А сколько было планов и надежд... Не жди, Толька, ни планов своих, ни надежд не раскрою, сейчас они только смех вызовут, только смех. Не поверишь, жена у меня была и сын... Нашлась все-таки одна дура, клюнула на мои запонки и штиблетики...
— Где же она сейчас? — спросил Анатолий Евгеньевич, скучая, прикидывая, как бы это половчее удрать от Хромова.
— Черт ее знает... Ушел я от них. Ушел. Сложил запонки в чемодан, галстучки, — Хромов подергал себя за лоснящийся лоскут, — этот тоже в чемодан положил и ушел... А сейчас спроси у меня, Толька, почему ушел... Ну! Спроси! Нет, ты спроси!
— Скажите, Станислав Георгиевич, почему вы все-таки ушли от жены, от сына? — послушно проговорил Анатолий Евгеньевич.
— Эх, Толька... Ушел, как уходят с работы, как переезжают в другой город и бросают тот, в котором жили до сих пор, как уходят со старой квартиры на новую... Показалось мне, Толька, что достиг я предела, что ничего уже со мной больше в жизни не будет, никого у меня уже не будет, что вот только эта жена, этот сын, и все, и навсегда, и до самого конца... И жить я при них буду, и помирать у них на руках... В общем, мир земной и беспредельный вроде бы как сошелся клином. И показалось мне все это... Ты вот дай мне, дай человека, на которого я бы мог молиться по ночам, пусть по пьянке, но молиться. Хочу молиться, Толька! Не веришь?
— Так вы... того... верующий? — глаза Анатолия Евгеньевича округлились, и щеки залила бледность.
— Дурак ты, Толька... Ну какой же я верующий... Я молиться хочу, потому что пусто вот здесь! — Хромов гулко постучал кулаком в пухлую грудь. — Понимаешь — пусто! Опереться не на что. А ты дай мне человека! Дай! — все громче требовал Хромов от оробевшего Анатолия Евгеньевича. — Не можешь, — удовлетворенно проговорил он. — Никто не может...
— Станислав Георгиевич, вы такие вопросы задаете... Неужели вы в самом деле молились бы на человека, если бы он жил рядом, если бы вы здоровались с ним по утрам, если бы он по рюмке иногда с вами пропускал... Нет, Станислав Георгиевич, не станете вы молиться на живого человека. Стоит ему один раз неосторожно чихнуть, и у вас пропадет всякое желание бить поклоны.
— Это почему же? — Хромов усилием воли пытался собрать расползающееся изображение Анатолия Евгеньевича, но это ему не удавалось. Анатолий Евгеньевич растекался, сквозь него Хромов видел стены своей комнаты, окно, впрочем, окно тоже не имело четких границ.
— Самолюбие не позволит, больное самолюбие, Станислав Георгиевич, — с наслаждением произнес Кныш. — Вот взять хотя бы начальника стройки — чем не предмет для преклонения?
— Панюшкин? — спросил Хромов. — У-у, хитрый старик. Все понимает.
— Ну вот, Станислав Георгиевич, а вы кровь ему портите, жизнь сокращаете, ведь сами говорили... А вы молитесь на него! Молитесь! Портрет его у себя повесьте! Конечно, мое дело стороннее, я, как говорится, сбоку припека, но тем не менее могу предположить, а почему бы мне и не предположить, со стороны, возможно, виднее, и давно сказанные слова эти справедливы и сейчас, а раз так, то я могу сказать...
— Господи, да скажи уже наконец! Скажи! Не могу... Вязну! Понимаешь, вязну я в твоих словах... Мысль теряю... Душно!
— Мысль? — вежливо переспросил Анатолий Евгеньевич. — Лишь бы вы не потеряли голову — инструмент, так сказать, для изготовления мыслей... Хе-хе... Так вот, я снова, с вашего позволения, вернусь к тому, что хотел сказать минуту назад... А сказать я хотел следующее: мне кажется, что вы попросту завидуете Панюшкину, а? Вы не можете смотреть на него спокойно, вас бесит, когда он отдает распоряжения, с кем-то беседует, ведет собрание... А, Станислав Георгиевич, согласитесь, что я прав, а? Меня поразило, как легко обращается с вами Панюшкин. Не думал я, что вы позволяете ему так обращаться с собой. Несколько дней назад он и со мной попытался было так же поговорить... — Анатолий Евгеньевич вдруг заговорил четко, внятно, глядя в глаза Хромову, пытаясь заставить того понять и запомнить его слова.
— И чем же это кончилось? — подперев щеку, Хромов сонно и равнодушно смотрел в окно.
— Чем кончилось — долго рассказывать. Но, думаю, у него не скоро возникнет желание разговаривать со мной в таком тоне. Вот так.
— А вообще у него возникнет желание говорить с тобой, с дурошлепом? — Хромов захохотал горько, расслабленно и покачал из стороны в сторону распухшей головой.
— Смех смехом, Станислав Георгиевич, но, как мне кажется, вы не должны упускать возможности добиться хоть какой-то справедливости. Пока здесь работает Комиссия, вам просто необходимо подойти к товарищам и спокойно с ними поговорить.
— О чем, Толька?
— О Панюшкине.
— Толька! Мой тебе совет — думай, когда говоришь, больше думай! Это не у всех получается, но пытаться надо. Надо, Толька! — Хромов запрокинул голову, влил в рот оставшуюся в баночке водку и остался сидеть с запрокинутой головой, ловя на язык редкие капли.
— Я не говорю вам, чтобы вы пошли к членам Комиссии и пожаловались на Толыса. Жаловаться не надо. Лучше посоветоваться с товарищами, поделиться с ними своей болью за стройку. Вы меня слышите? — Кныш встряхнул Хромова. — Поделиться болью за того же Панюшкина, который уже не в силах справляться со своими обязанностями, хотя и старается. Но ведь старания мало... Вот так надо поговорить с Мезеновым, Станислав Георгиевич. Вы заместитель начальника, к вам прислушаются.
— Толька! — Хромов изумленно отшатнулся. — Да в тебе пропадают великий интриган и великая сволочь! Хотя нет... Сволочь в тебе еще не погибла.
— Вот видите, Станислав Георгиевич, стоило дать понять вам, что и я, так сказать, имею кое-какие соображения насчет вашего поведения, взаимоотношений с начальством, и вы сразу стали нервничать, обидные слова подыскивать... А ведь мы сидим за одним столом, как старые друзья, и я надеюсь, что составил вам какую-никакую, а все-таки компанию, и вы смогли высказать все, что накипело на душе, что требовало выхода, и некоторое облегчение, которое, возможно, испытываете после нашего разговора... — Анатолий Евгеньевич замолк, увидев вдруг, что Хромов плачет. Слезы тихо выкатывались из его глаз и рывками стекали по глубоким морщинам, по заросшим щекам, собираясь в уголках рта... — Станислав Георгиевич! — воскликнул потрясенный Анатолий Евгеньевич. — Если это я... Если я что-то не так сказал... Простите меня, пожалуйста! Я не оценил, так сказать, силу своих слов...
— Да заткнись ты, наконец! Господи ты боже мой! Царица небесная! Не слышал я! Понимаешь, не слышал, что ты там лопотал! Ни слова не слышал! И не хочу! И знать тебя не хочу! И пить с тобой не хочу! Я с сыном хочу выпить! Понял ты, с сыном я хочу посидеть за одним столом, с Гришкой своим...
— А сын... — заикнулся было Анатолий Евгеньевич.
— А сын не хочет! — заорал Хромов. — Не хочет. И правильно делает. И точка. И все. Кончен пир.
Он вытер рукавом слезы, которые продолжали катиться по его щекам, с грохотом уронил голову на стол и заснул, а проснулся, когда Анатолий Евгеньевич быстро, почти бегом, уже торопился по ночному Поселку к себе домой, в свою кровать у теплой стены. Хромов проснулся от страшной боли и всю ночь орал и метался по полу — болела печень.
* * *— А ты помнишь Толика? — спросил меня Панюшкин во время нашего московского застолья. — Видел я его, бедолагу! И знаешь где? В Ялте! Да-да, на солнечном крымском берегу, в городе Ялте! Прекрасно себя чувствует... Захожу в какую-то забегаловку, а там скандал, кому-то сдачи не дают, зовут заведующего. Выходит из глубин подсобных помещений заведующий. Ба! Да это же Кныш! Знаешь, такая в нем солидность появилась, не подступись, смотрит строго, головку держит приподнятой. Меня заметил, узнал, сразу узнал, кивнул с достоинством. «Кого я вижу!» — говорит. «Милости прошу!» — говорит. Но тут его отвлекли с этим скандалом, так мы и не поговорили. Да и желания, откровенно говоря, не было.
А еще было одиночество и легкая грусть от ощущения подступающей старости. И Панюшкин размышлял о том, что в юности его будоражила весна, в зрелом возрасте нравилось лето, а сейчас каждая осень тревожит все больше. За свою жизнь он привык думать о себе в будущем, от будущего привык ожидать чего-то значительного, что придаст смысл всей жизни и оправдает утомительные будни, от которых не остается ничего, кроме усталости. Но в последнее время он все чаще спохватывался и до ужаса ясно понимал, что впереди ничего уже не будет, что главное, самое главное в его жизни происходит вот в эти дни. Сегодня, завтра, послезавтра. На утренней оперативке, на вечернем совещании. Да, самое важное дело жизни — закончить никчемушный телефонный разговор, ответить на вопросы Комиссии, подписать приказ. Главная задача жизни — вытащить на берег кусок искореженной трубы, отремонтировать лебедки. Подготовиться к зиме.