В ожидании Америки - Максим Шраер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Звонить отцу бесполезно, — предупредил меня поэт-скульптор. — Он все равно не вспомнит тебя. Просто пойдем к нему с утра.
Дядя Пиня так и жил в той квартире в восточной части Тель-Авива, недалеко от Синерамы и Дворца Спорта, где поселился с семьей еще в начале 1950-х. Он отказывался переселяться в дом для престарелых, и за ним присматривала женщина из России, из постсоветской волны эмиграции. Обрамленный черным дверным проемом, на пороге квартиры стоял дядя Пиня в своем типичном обличье: полосатая рубашка с короткими рукавами и брюки без единой морщинки. Он выглядел иссушенным, как опреснок. (Я одолжил эту метафору у неподражаемого одессита Эдуарда Багрицкого.) В его почти невесомом теле не было больше краткосрочной памяти.
— Ты кто? — спросил он, после того как мы обнялись и поцеловались.
— Дядя Пиня, я внук Изи. Ты помнишь Изю?
— Изю? Моего брата? За кого ты меня принимаешь? Конечно, помню.
И он потянул меня за футболку в свой кабинет, где семейные фотографии теснились на стенах. Я узнавал многие лица. После того как дядя Пиня уехал в 1924-м, его родители старались вклеивать его фото в семейные портреты, так что его голова всегда оказывалась крупнее голов его братьев и сестры.
— Видишь, как далеко отстоит следующее здание? — произнес дядя Пиня с гордостью, открыв одно из окон. — Тель-Авив перенаселен. А здесь рядом есть водопад.
Дядя Пиня сказал «водопад» вместо «фонтан». В сквере через дорогу из каменной глыбы действительно бил большой фонтан.
Русские книги — классика, а также дешевые издания триллеров из жизни «братвы» — лежали кругом, забытые на диване, на подоконниках, на кухонном столе.
— Ты видишь, какая просторная квартира? — сказал дядя Пиня. — Да, вот так вот. Еще раз скажи мне, ты кто?
— Я внук твоего младшего брата, — ответил я.
— У меня их двое. Которого из них?
— Изи. Помнишь Изю?
— Конечно, помню, — ответил Пиня, а я прикоснулся рукой к холодной стене рядом с фотографией трех братьев — Пини, уже подростка, Изи и Паши, которым на фото десять и девять лет, — снятой в ателье каменец-подольского фотографа, оставившего свою размашистую подпись в нижнем углу снимка.
— Конечно, я помню Изю, — повторил Пиня. — Скажи мне еще раз, а ты кто?
Тут он неожиданно вспомнил моего отца и спросил с негодованием в голосе:
— А почему он не присылает свои новые книги?
Значит, память еще не целиком улетучилась?
Через два дня, в пятницу вечером, младшая внучка дяди Пини забрала меня у назначенного места в Дизенгоф-центре, и мы вместе стали пробираться на машине через болотную жару Тель-Авива в сторону дяди Пининого дома, чтобы захватить его по дороге. Мы ехали домой к ее отцу, поэту-скульптору, который жил у моря. Таков был у них еженедельный ритуал — дядя Пиня проводил пятничный вечер в семье одного из сыновей.
Идя по стопам своего отца, кузина занималась искусствоведением и только что провела семестр во Флоренции. Она была одета в белое льняное платье с разрезами на спине. У нее были короткие черные блестящие волосы и глаза орехового цвета, и она не переставала улыбаться.
По дороге я начал рассказывать кузине о приезде дяди Пини к нам в Ладисполи. Мы едва друг друга знали и очень обрадовались тому, что нашли общую точку — любовь к Италии. Большую часть пути к морю дядя Пиня хранил молчание, сидя на заднем сиденье.
— А я вот не изучал итальянский, — сказал он под конец. — Но хорошо говорю по-арабски.
И он демонстративно произнес какую-то арабскую фразу.
За вегетарианским ужином в столовой, глядя на Средиземное море, мы с дядей Пиней говорили по-русски. Остальные члены семьи, для которых родным языком был иврит, нас не понимали.
— С моей первой женой мы говорили между собой по-русски, когда не хотели, чтобы мальчики нас понимали, — рассказывал дядя Пиня. — Но старший сын все-таки чуть-чуть научился. А младший знает лишь пару слов. Вторая жена, да и моя теперешняя подруга — все они из России.
— Папа, а как Верочка? — спросил дядю Пиню поэт-скульптор по-английски.
— А кто это? — спросил дядя Пиня, нимало не смутившись.
— Верочка. Ты что, забыл?
— Ах, Верочка! — дядя Пиня повернулся ко мне и снова перешел на русский. — Верочка — это моя подруга. Моложе меня на несколько лет. Мы с ней пробовали, но, знаешь, у нас не получается.
Недавнее прошлое перестало существовать, а вот далекое прошлое было бескрайним океаном, в волнах которого дядя Пиня еще мог кувыркаться. Я спрашивал его о юности в Каменце и о том, как же он, ребенок из буржуазной семьи, впервые заинтересовался социализмом. Дядя Пиня ответил, что до сих пор испытывает чувство вины из-за одного эпизода, случившегося незадолго до того, как он навсегда покинул родной дом. Отец попросил Пиню сходить с ним в синагогу на шабес. Пиня твердо отказался.
— Я помню этот день, будто это было вчера. Понимаешь, я жалел об этом всю жизнь. Я ведь так никогда больше не увидел своего отца. Я должен был тогда пойти вместе с ним. Принципы, принципы… я должен был послать подальше свои социалистические принципы, — сказал дядя Пиня.
Неужели память питается неискупленной виной? Или чувство вины, как минога, паразитирует на воспоминаниях?
Дядя Пиня прожил еще пять лет. Ему было почти сто, когда жизнь, наконец, предъявила ему свой счет.
Дядя Пиня, ревнитель и открыватель правды любой ценой, даже если это означало нарушить границу неприкосновенной личной жизни человека, остается самым живым из моих покойных родных…
На четвертый день своего визита в Ладисполи дядя Пиня разбудил меня в шесть утра.
— Скорей вставай, мой мальчик. Я вас всех везу в Помпеи. Прямо сейчас.
За завтраком мама сказала, что у нее упало давление и она не чувствует в себе сил, чтобы путешествовать. Я ответил, что не оставлю ее одну. Отцу, в чьих глазах поднималась волна паники, пришлось поехать с дядей Пиней. Путешественники вернулись вечером на следующий день; дядя Пиня вбежал в квартиру, бурлящий эмоциями; за ним следом вошел мой изможденный отец. Неделей позже мы с мамой все-таки съездили в Помпеи с группой беженцев, взяв автобусный тур авантюриста Ниточкина.
Из Помпеи дядя Пиня привез нам в подарок книжку, которая до сих пор хранится в моей домашней библиотеке. Я достаю ее из книжного шкафа в «красной гостиной», где она делит узкую полку с альбомами Модильяни, Малевича и Шагала. Рассматриваю репродукции фресок, на которых совокупляются люди и животные, и думаю о кипучем дяде Пине и о том, что рассказал мне отец сдавленным голосом, когда мы вышли с ним на балкон.
За окнами нашей квартиры солнце уже затонуло в Тирренском море. Дядя Пиня сидел в кухне, перечисляя маме все диковины, увиденные им в Доме Весталок и на Вилле Загадок. Листая книгу, подаренную нам, дядя Пиня показывал маме самые «интересные» фрески, а отец тем временем рассказал мне, как они ехали из Рима поездом до Неаполя и как Горький, святой покровитель пролетарских писателей, должно быть переворачивался в гробу при мысли о том, что его восторженный почитатель дядя Пиня вычеркивает строчку за строчкой из счета в ресторане под открытым небом в Сорренто, в сияющем Сорренто, где отец с дядей Пиней остановились на ночь, перед тем как утром сесть на паромчик и отплыть на Капри.
— Капри — это что-то не из мира сего, — сказал отец. — А дядя Пиня… дядя Пиня был самим собой.
ИНТЕРЛЮДИЯ
La Famiglia Soloveitchik
Высокая, крупнотелая женщина с двойным пучком рыжеватых волос подошла к нам на пляже и представилась. Мы только что расстелили полотенца у кромки воды рядом с пляжным лагерем ее семейства, где стояли многочисленные холстинковые сумки, кипы вещей прижимали углы цветастой простыни, а вокруг на песке валялись всякие пляжные игрушки и ласты с масками. Правой рукой женщина держала за горлышко пластмассовую бутылку, будто готовилась ее придушить.
— Соловейчик наша фамилия, — сказала она маме. — Мы из Львова. Нет, не родственники, — добавила она загадочно и отбросила голову назад, как кобыла, отгоняющая овода.
После этого она отпила большой глоток какой-то газированной ерунды из жалобно скулящей бутылки. Ее беспощадно проницательные шоколадно-карие глаза закончили сверлить дырки в наших лбах и повернулись к воде, где трое детей резвились и играли так, как играют только братья и сестры. Старшая, девочка лет двенадцати, верховодила двумя мальчиками — лет восьми и четырех. Девочка и младший братик были на одно лицо, с курчавыми темными волосами и матово-белой кожей; оба были похожи на своего угловатого, медлительного отца, который сидел на цветастой простыне, погрузившись в толстый том. Старший мальчик был совсем другой — белоголовый, егозливый.
Тем летом мои родители и Соловейчики сошлись довольно близко, и я виделся с ними почти ежедневно. Алина Соловейчик обычно выступала в роли представителя семьи, возлагая на своего тишайшего мужа Леню многочисленные обязанности по переносу всех вещей и руководству детьми, а также отводя ему роль немого свидетеля того, что она называла «говорить, как есть». У Лени были шерстистые маленькие уши и нежное продолговатое лицо гигантского муравьеда.