Прогулки с Бродским и так далее. Иосиф Бродский в фильме Алексея Шишова и Елены Якович - Елена Якович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И я, помню, болтался по этому городу, было наводнение, «высокая вода», то, что называется acqua alta. То есть буквально тебе по колено. Ну, я ничего не знал! Более того, я принципиально – глупо с моей стороны – не пользовался гидом, то есть книжкой. Ну, просто аллергия к этим вещам. Хотя, может быть, имеет смысл пользоваться, чтобы какие-то сведения иметь. Но с другой стороны, знаете, как-то неловко таскать на себе фотоаппарат, неловко быть туристом. И даже не потому, что неловко быть туристом, лучше это запоминать, лучше, чтобы это осталось у тебя на сетчатке глаза, нежели на пленке, да? И совершенно случайно я набрел… Дикий был вечер, холодно, дождь. И по колено в воде ты подходишь, подходишь, и вдруг видишь вот это. И я его вспомнил! То есть сколько радости и счастья этот человек мне дал. И в самых неподходящих ситуациях от чего избавил. И я стою перед церковью, в которой он крещен. Ну, я не знаю, как это. «Антонио Вивальди, именующийся „Рыжий священник“, родился в этом приходе 4 марта 1678 года и был крещен в этой церкви».
Что еще про это можно сказать? Он родился недоноском, то есть на седьмом месяце, и так далее, и так далее. И видимо, родители слегка опасались, что могут произойти неприятности, поэтому они его в тот же день здесь крестили. Это приход Святого Иоанна в Брагоре, тогда предместья Венеции. За углом, буквально в двух шагах, находится капелла – я забыл, как она называется, ну, вылетают эти вещи из головы. Там учили музыке девочек-сироток из церковного приюта, и он руководил этим женским хором, одним из лучших в Венеции, писал для них музыку. То есть это был тот коллектив, для которого он работал…
И нечто замечательное есть в том, чтобы слушать музыку, написанную в этом городе, скажем, тем же самым Вивальди, в какой-нибудь здешней церкви. Есть элемент логики в этом. Или торжества справедливости…
…Такое количество несделанного в жизни, недописанного, недоделанного и так далее, и так далее, что когда ты куда-то приезжаешь, то больше всего ты хочешь сесть – сидеть и работать. То есть ты, как бы сказать, выключаешься «из»… И поэтому, когда я здесь оказываюсь, впрочем, где бы то ни было, я по крайней мере первое время, первые как раз вот эти две-три недели сижу и что-то делаю. И это замечательно, потому что это в конце концов становится местом, где ты находишься, а не куда ты на время попал. То есть ты его не объективируешь, это становится как бы фоном. Но постепенно, постепенно, постепенно… То есть таким образом ты привыкаешь. Я помню, я в первый раз прилетел в Рим, в Американскую академию. Ну, Рим, пятое-десятое, и так далее, и так далее. Я вышел из самолета, приехал в академию, поставил свою машинку… Я придумал гениальное это положение – иначе бы я все бегал, смотрел по сторонам и так далее, и так далее. Я поставил машинку и принялся отвечать на письма. Вот ты сидишь, еще вот эта моторика восстанавливается, и тогда это уже нормальное место, где ты уже можешь идти и смотреть, и у тебя нет этой истерической вещи в сознании. Может быть, это разумно, не знаю…
(из диктофонной записи)В тот первый раз в Венеции пишущей машинки у меня с собой не было, нет. Я вообще пишу от руки, но сразу же это хочется перевести на машинку, чтобы посмотреть, потому что у меня почерк чудовищный. А с годами это все стало гораздо хуже, потому что приходится и по-английски, и по-русски все это самое сочинять, и поэтому ты приезжаешь сюда с двумя пишущими машинками. Слава богу, у меня здесь есть приятель, который меня систематически на вокзале или в аэропорту встречает, он знает, на что идет…
Пансион «Академия», где я жил, когда впервые приехал в Венецию, был дешевле, чем сейчас. Все-таки двадцать лет назад все было дешевле, да? И прежде всего, было дешевле уже хотя бы потому, что тогда меньше людей сюда приезжало. Меньше людей было на Земле, в Европе по крайней мере. К тому же зимой Венеция была непопулярна, потому что холодно, противно, дождь, ветер и так далее, и так далее. Ну, вода, сырость. Но мне это как раз ужасно нравится, потому что, по крайней мере, к этому я привык.
И кроме того, знаете, как это началось? Когда-то мне «Гослит» заказал переводы итальянского поэта Умберто Саба. И я перевел где-то десять или пятнадцать стихотворений, может быть, меньше, я не помню, из его цикла «Автобиография». Там у него были стихи о Северной Адриатике – он вообще родом из Триеста, то есть совсем неподалеку отсюда. И вот эта строчка: «В глубине Адриатики дикой»… И когда я это прочел… знаете, как слова значат больше, предполагают больше, чем буквальное семантическое содержание. И вот когда я попал сюда, то оказался в глубине Адриатики дикой, потому что зимой Венеция – именно зимой, особенно если вы отправляетесь на острова или бродите по окраинам, – это довольно суровая жизнь. То есть это не солнце, не кафе, не спагетти, не пицца и не герань везде. Это, в общем, довольно холодно, руки мерзнут, люди более-менее прячутся. И если они чинят что-то, это совершенно не pictures, совершенно не зрелище. Это необходимость. И мне это колоссально понравилось.
На самом деле человек есть то, на что он смотрит.
И мне хотелось бы быть этим.
И произошло замечательное событие лет пять спустя. В семьдесят седьмом, по-моему, году меня пригласили в Венецию на какое-то биеннале. И среди всего прочего попросили читать стихи. И вот когда я читал там стихи – ну, это слова такие я говорю, как бы сказать, сентиментальные, – я вдруг понял, что возвращаю долг этому городу, плачу назад за то, что мне было дано просто так, даром.
Капелла. Начало
И.Бродский. Сигареты у кого-нибудь есть? Ага. Но только это не «Салем», нет? Нормальные, да? Ну, понеслась?
Итак, в 1977 году я был приглашен в Венецию на такое мероприятие, которое называется биеннале. Темой его было, грубо говоря, инакомыслие. Не только в Восточной Европе, в России, но и, как бы сказать, – вообще, повсюду. Приехало довольно много людей, было много представителей Восточной Европы, с которыми русские немедленно начали ссориться. Вот здесь, в третьем ряду, сидел теперь покойный Александр Галич, который умер, по-моему, через месяц или полтора после этого. Я в этом зале читал стихи. Как бы сказать, моя роль была – читать стихи. Тут ничего такого особенного нет в чтении стихов в каком-то зале, перед какой-то аудиторией. Но для меня это обладало чем-то еще сверх… то есть имело какой-то дополнительный смысл. Дело в том, что Венеция, как вы, может быть, уже могли заметить, довольно замечательный город. То есть ты ходишь по нему, и каждые пять минут ты получаешь… то есть какие пять минут – чаще! каждую минуту! – ты получаешь очень сильную дозу, по крайней мере чисто зрительную, прекрасного мира. И возникает в твоем сознании или вообще во всей системе, в животе, довольно сильное желание каким-то образом за это отплатить. Потому что это тебе как бы дается буквально так, бесплатно, что называется. То есть, разумеется, ты платишь за гостиницу, и так далее, и так далее. Но здесь ты все время получаешь колоссальный дар, такой – абсолютно безвозмездный. И тебе хочется на это ответить, сделать что-то соответствующее, какой-то жест, чтобы отблагодарить. Это началось довольно давно, с первого дня моего пребывания здесь, в 1972 году. И я тогда, в 1972 году, или в 1973-м, я не помню, написал несколько стихотворений, одно из которых называлось «Лагуна». И когда меня попросили читать стихи в этом зале, я прочел пять или шесть, и потом я стал читать это стихотворение «Лагуна». И не потому, что это хорошее стихотворение, хотя, я думаю, недурное. Но потому, что оно каким-то образом связано с этим городом, и потому, что в нем что-то толковое говорится, у меня вдруг возникло ощущение, что я стою в некоем центре силового поля. То есть – в центре. То есть как будто я действительно в этот момент возвращаю городу то, что я от него получил. И этому месту – то, что я от него получил. Знаете, это такие субъективные ощущения, которые, в общем, ничего не значат, но если вы меня спрашиваете о том, с чем этот зал для меня связан, – он связан вот именно с этим ощущением, что я немножко вернул назад. Вот я второй раз в нем сейчас нахожусь спустя… шестнадцать лет, я полагаю.
Совершенно замечательная живопись здесь. В общем, это нормальные дела – Пальма, Антонио Дзанки, который расписал потолок сценами Страшного суда, и не помню еще кто. Зал был примерно полон, так же набит, как этот многофигурный потолок, даже гуще. Сидели в проходах, и так далее, и так далее. И ощущение было, что и потолок, и пол… два рода живописи, если угодно, встретились: экзистенциальное и буквальное здесь сошлось. И в этом тоже было какое-то соответствие, потому что эти люди в зале как бы возвращают себя потолку, или потолок возвращает себя, или дает что-то им. Такое ощущение… ты чувствуешь связанность со всем тем, что стоит за этим искусством, что его породило. Вот тут ты и становишься частью цивилизации. Это был вот такой физический почти момент. И это тебя действительно захлестывает, да. То есть, когда я стишок этот читал, я чуть было не начал реветь. Очень трудно. Иногда возникают эти моменты сентиментальные. Моменты, ну не знаю… колоссального волнения, в общем, как бы не оправданного ни текстом, ничем, и очень трудно дочитать стишок до конца. Но каким-то образом мы все это дочитали. То есть это все не важно, это все не важно, это семьдесят седьмой год, ничего этого нет. Многих из этих людей нет в живых. Я вот еще жив, сижу здесь.