Болтун. Детская комната. Морские мегеры - Луи-Рене Дефоре
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не стоит говорить, что я таких стычек терпеть не могу, но в данном случае меня многое оправдывало: и странное гипнотическое воздействие этой женщины, и необычная сила моего влечения, и, наконец, полупьяное состояние, ведь я, как-никак, выпил восемь рюмок кряду, — а еще все это усугублялось небывалым воодушевлением, освободившим меня на то время, что я сжимал ее в объятьях, от страха перед другими, в котором я почти всегда пребываю из-за сознания своего непреодолимого изгойства.
После того как девушка прижалась к моей груди, а ее поклонник был убран с дороги, мне оставалось только погрузиться в теплую волну наслаждения. Наслаждения столь бурного, захватывающего, что я забыл о желании услышать ее голос. Глядя друг другу в глаза и не говоря ни слова, мы плыли в танце. Ее ноздри трепетали, во взгляде блестело тяжелое черное пламя, тело под моей ладонью содрогалось, будто на нее накатывали долгие приступы какого-то острого страдания, — зато на губах я видел двусмысленную улыбку, которую считал, однако, не знаком неверности, а скорее намеком на наше волнующее сообщничество, тем более очевидное, что среди этого шума и гама мы одни хранили молчание. Настораживало ли ее что-то подозрительное, непоследовательное в моем поведении, мои не совсем твердые движения, некоторый беспорядок в одежде, или своим чуть насмешливым видом она хотела сразу же показать мне, что ее не удастся одурачить признаниями, в которые я, вероятно, намерен удариться и которые она должна будет списать по большей части на мое нетрезвое состояние, — как бы то ни было, я, одурманенный восторгом, не дававшим мне даже помыслить, что мы с нею можем испытывать не вполне одинаковые чувства, и вселявшим в меня ложное ощущение какой-то неуязвимости, не пытался узнать, что она обо мне думает, — и эта беспечность заслуживает специального упоминания, потому что обычно я стремлюсь правдами и неправдами, пуская в ход всю свою смекалку, проницательность и хитрость, выведать, какое впечатление произвожу на человека, если он мне нравится или, по меньшей мере, его оценка для меня много значит. Я не из тех, кого оставляет равнодушным мнение красивой женщины. Привычная работа ума, состоящая в том, чтобы упорядочивать, сортировать и прилаживать друг к другу суждения на собственный счет, услышанные либо непосредственно из уст того, кто мне интересен, либо в пересказе третьих лиц, а затем складывать из них более или менее правдоподобный образ, который, будь он лестным для меня или, напротив, невыгодным, никогда не согласуется полностью с моей незыблемой внутренней сутью, — эта работа возобновляется во мне при каждом новом знакомстве и становится для меня одним из самых мучительных испытаний. Природный здравый смысл не позволяет мне плутовать, закрывать глаза на то, что может больно меня ранить; что же до благоприятных отзывов, то, если и не всегда удается вносить в них должные поправки, я все-таки не обольщаюсь, поскольку глубоко презираю любые формы самообмана. Но мое замешательство и скованность при этом только усиливаются. Я чувствую досаду из-за того, что обо мне, заблуждаясь в худшую, в лучшую ли сторону, судят превратно (досаду эту, надо признать, в какой-то степени усиливает свойственный мне пессимизм), и лишний раз убеждаюсь, что единственно важная, как я считаю, часть моего «я» неизменно ускользает от взоров наиболее дорогих мне людей, тогда как все прочее, что во мне видят, вообще не имеет значения: меня никогда не смогут понять, а понять, на мой взгляд, означает полюбить, — в этом и состоит мое безрадостное открытие, хотя иногда, думая о нем, я над собой смеюсь, потому что такие открытия, прямо скажем, достойны малого ребенка. В тот день, однако, я был решительно не похож на самого себя. Поглощенный будоражащим наслаждением — впрочем, начиная, против ожидания, и терять почву под ногами, — я не помышлял о том, чтобы как-то истолковать эту улыбку, прояснить ее смысл или попытаться, исключив из рассмотрения все остальное, сделать ее основой для реконструкции представления, какое могло сложиться обо мне у моей партнерши. Но это было только во благо. В других обстоятельствах излишняя зависимость от чужого мнения и растерянность, парализующая меня из-за попыток его угадать, не оставили бы мне возможности почувствовать себя свободным даже на мгновение: непрестанные внутренние терзания ослабили бы, а то и вовсе отравили мою радость. Здесь же сам факт, что эта женщина прижалась ко мне, делал все простым и ясным: страх, неуверенность, мрачное предчувствие вероятной неудачи бесследно исчезли, я пребывал на верху блаженства, видимо, схожего с тем, какое испытывают в заключительной фазе своих припадков иные душевнобольные; во всяком случае, блаженство это едва ли можно было передать словами. Я напряженно вглядывался: никогда прежде не видел я столь прекрасного, пылкого и в то же время столь холодного лица (думаю, некоторые из этих бросавшихся в глаза противоречий объяснялись в первую очередь тем, как велика была ее власть надо мною), лица, придвинувшегося очень близко — из-за этого я даже не мог провести различия между собственной радостью и той, какую, мне чудилось, это лицо выражало, — и все же довольно отдаленного: ровно настолько, чтобы внушать уважение и возбуждать любопытство, к которому примешивалось вожделение, тем более жгучее, что предмет его казался безусловно недостижимым.
Когда музыка вновь смолкла, я спросил мою партнершу, позволит ли она предложить ей рюмку вина; она, улыбнувшись, согласилась, но едва лишь мы сели за столик, как ее дружок подошел и пригласил ее танцевать; она, не глядя в его сторону, отрицательно качнула головой; он разразился проклятьями, затем перешел на испанский, с отчаянным напором выкладывая какие-то доводы; женщина не обращала на него внимания и, все так же язвительно улыбаясь, хранила молчание. Осознав наконец, что поколебать ее не удастся, он решил направить свой гнев на соперника, уводящего у него возлюбленную, и с грозным видом, потрясая кулаками, подступил ко мне; я инстинктивно отпрянул и, поехав на стуле по полу, с чрезмерной поспешностью заслонился руками — со стороны моя неуклюжая поза должна была выглядеть донельзя комичной. Но тут, по-видимому испугавшись, что он учинит надо мной расправу, вмешалась женщина: она ровным, размеренным и твердым голосом велела рыжему вернуться к их столу, куда и сама придет буквально через минуту; так, во всяком случае, я понял ее слова. Вначале это приказание ни к чему не привело, он лишь странно замахал руками, давясь какими-то нечленораздельными звуками. Его рот приоткрылся, толстые губы набрякли, глаза, покрасневшие от обиды и возмущения, казалось, хотели просверлить насквозь спокойные черные глаза женщины, которая взирала на свою сердитую и беспомощную жертву с большим интересом и словно оценивала меру ее покорности, но в то же время не могла скрыть нетерпения, выдавая его нервным постукиваньем пальцев по краю стола. Что касается меня, то я не вставал с места и молчаливо созерцал эту душераздирающую сцену, удивительным образом не понимая, насколько сложившаяся ситуация унижает меня самого, и с непостижимым, как мне кажется теперь, легкомыслием допуская, чтобы моего противника выводили из игры столь коварными женскими ухватками, — не говоря уже о том, что следовало бы хоть на мгновение вообразить глубочайшую ненависть, какой он не мог не исполниться и какую мне в скором времени предстояло изведать на собственной шкуре. И все же трудно было не заглядеться на это двойное зрелище: с одной стороны, горестное, оторопелое лицо вконец сломленного мужчины, внутренне свирепеющего от сознания беззащитности, на которую его обрекала всесильная страсть, и не способного скрыть холодную ярость (о том, что она направлена на меня, я как-то не думал), с другой — таинственная улыбка, обезоруживающий взгляд, властная и надменная посадка головы прекрасной женщины, так хорошо умеющей при необходимости отодвинуть на почтительное расстояние робкого обожателя и беззаботно принимать ухаживания других поклонников. Считая себя зрителем, я несомненно заблуждался: на деле я был одним из действующих лиц, притом самым неинтересным из нас троих, ибо вел себя трусливо и пассивно. Впрочем, как я ни стремлюсь к правдивости, мне не хочется ею щеголять, верша над собой чересчур пристрастный суд и бросая тень на свое доброе имя; полагаю, я вправе утверждать, что тешился этим бездействием отнюдь не по причине толстокожести, любви к позерству, скептического настроя и даже не из-за боязни навлечь на себя убийственный гнев соперника. На самом деле никто и представить не может, до чего естественным было владевшее мною чувство спокойствия, безмятежности, эйфории, лишь слегка приправленное вполне законным любопытством. Упомяну, кроме того, еще одно извинительное обстоятельство, пусть оно теперь и кажется мне сущей мелочью (хотя, собственно, в чьих глазах я должен себя обелять? вы, конечно, уже отметили про себя оговорку: «как я ни стремлюсь к правдивости»), а именно: я был тогда возбужден свыше всякой меры, поскольку выпил лишнего, из чего отчасти и проистекало мое странное поведение. Думаю, я не до конца сознавал, что происходит. Я старался изображать благодушие, а ведь, скорее всего, не вытяни я только что жадными глотками несколько рюмок бренди с содовой, вовеки не примирился бы с тем, что этот парень так страдает в моем присутствии и по моей вине. Все, что я наблюдал, представлялось очень занимательным. Почему рыжий все стоит и стоит с видом ребенка, готового разреветься? Почему глотает обиду за обидой? Да я бы на его месте уже расквасил рожу грязному бабнику — впрочем, я упускал из виду, что этим грязным бабником был я сам. Я ощущал себя бесконечно далеким от того, на что смотрел с жадным любопытством и без всяких угрызений совести, — точно также, как добропорядочный зритель, сидя в театральном зале, не чувствует и тени ответственности за кровавую трагедию, разыгрывающуюся в десяти шагах от него. Все, чего мне тогда хотелось, — это устроиться поудобнее на стуле и, ни о чем не тревожась, смаковать то мучительное, жестокое и хмельное, чем эта ситуация была проникнута изнутри. Разумеется, я и не думал в нее вмешиваться.