В первый и последний… - Александр Матвеичев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я люблю приходить к нему смотреть, как он ловко работает кистью перед открытой дверью в чистых сенях, завешенных по потолку и стенам берёзовыми вениками. Бывает, что застаю его и во дворе, под старой липой. Сижу рядом с Николаем на табуретке или пеньке и, развесив уши, слушаю истории из фронтовой жизни. Или о красивом городе Вене, где, как представлялось мне по трофейному фильму, все только и знают, что поют и танцуют вальсы Штрауса. А там, оказывается, даже публичные дома есть, и Николай в них побывал.
Раз занял очередь, и вдруг заскакивает какой-то наш боец в телогрейке без погон и норовит проскочить в освободившуюся кабину первым. Очередь, конечно, возмутилась, а парень распахнул телогрейку, и видавшие виды воины ахнули: вся грудь в орденах и с левой стороны — золотая звезда Героя Советского Союза! Крыть было нечем — и герой беспрепятственно овладел вожделенной огневой точкой.
Три года пройдёт, и я увижу Вовку Куренчикова на танцах в деревянной церкви, лишённой купола и креста и превращённой в тридцатые годы советской властью в районный клуб и библиотеку. Как всегда, под низким потолком зала будут гореть три керосиновых лампы. На огромном перламутровом трофейном аккордеоне будет играть вальсы, фокстроты, танго и польку-бабочку Василий Фёдорович, низенький и угрюмый учитель немецкого, окончивший в войну курсы переводчиков. Девушки и девочки сидят на лавках или жмутся в углах и лузгают семечки. Парни режутся на сцене в домино или карты. Несколько пар танцуют.
Пахнет керосином, табачным дымом, пылью и потом. И Вовка Куренчиков — Соня мне его покажет, как только мы с ней появимся в зале, — и этот Вовка подойдёт ко мне в своей зелёной лётной форме с фольговыми погонами и «капустой» — кокардой — на фуражке, сдвинутой чуть на бок и на затылок. Маленький такой, ладный, с крупным носом и голубыми печальными глазами. Он пожмёт мою руку, назовёт имя и попросит с подозрительной вежливостью:
— Выйдем поговорить?
— Вовка, — сердито скажет Соня, — только попробуй сделать какую-нибудь глупость!
Она попытается удержать меня за рукав, но я на неё посмотрю так, что лицо у неё окаменеет от испуга. Она после случая с письмами Нины Величко стала бояться меня. В спину нам будет глядеть весь клуб. А самые любопытные выбегут на крыльцо. Поэтому мы уйдём подальше к забору, куда не достаёт красноватый свет из окон, встанем лицом друг к другу. И я почувствую, что от Вовки попахивает водкой. Мне кажется, что я спокоен, просто напряжён немного. И только потом, в клубе, в поясницу мне вступит что-то острое, так что на несколько мгновений остановится дыхание.
Я выходил во двор в полной уверенности, что предстоит драка. Тогда при первой же угрозе я ударю первым, как меня учил мой друг по суворовскому, непобедимый в кулачных поединках Раиф Муратов. К тому же я несколько месяцев занимался боксом и отработал с десяток полезных приёмов нападения и защиты. Вовка был на полголовы ниже меня — это тоже давало мне превосходство: в случае драки легче будет удерживать противника на дистанции.
— Слушай, кадет, — жалобно скажет Вовка, — ты отдай мне Соньку. Ты ведь её не любишь.
— Это моё дело. Она же — не перочинный нож или носовой платок, чтобы её отдать. Давай, позовём её, спросим.
Легко говорить, когда чувствуешь своё преимущество и заранее знаешь результат.
— Нет, — остановит его Вовка, — не надо. Не зови… Я уже знаю, что она скажет. А я не хочу этого слышать. Не хочу, пойми ты!..
И вдруг заплачет. Он заплачет по-детски, и привыкшими к темноте глазами я буду видеть, как он утирает своё лицо кулаком. Потом он скрипнет зубами, помолчит, превозмогая себя, и скажет:
— Ни черта не могу поделать с собой. Четвёртый год. эта мука. Ты прости меня, я совсем не пьяный. Мутно на душе, принял сотку. И ничего не помогает.
Мне будет жаль его. Я на себе испытал, что такое неразделённая любовь, — у меня аналогичная история с Таней Осиповой, — и я положу ему руку на фольговый погон и скажу, как больному:
— Не надо, Володя, пойдём. Может, у тебя что-то и выйдет ещё.
Мне искренне хочется, чтобы у него получилось, и я скажу Соне, чтобы она танцевала с Вовкой. Она меня послушалась, и я видел, какое радостное было у Вовки лицо, когда он обнимал её за талию и чирикал, как воробей. Только после танца Соня почти бегом возвращалась ко мне, и из клуба мы уйдём с ней. А я по сей день ношу в себе печальные Вовкины глаза и его благодарное рукопожатие.
Тихо, очень тихо, даже собаки, уставшие от зноя за долгий летний день, и те молчат, и только, когда за селом проносится состав, лунный воздух начинает дрожать от железного грохота, и потом долго не пропадает звон, словно по стальным струнам, натянутым на тысячи километров, всё ещё ведут громадным смычком.
Соня вдруг смолкает на полуслове, трогает меня за руку, я вижу близко её глаза — ночью они кажутся больше и тревожней — и осторожно спрашивает:
— Вам не нравится всё это?
— Что? — притворно удивляюсь я.
Мне не хочется, чтобы она убирала свою руку с моей, и она не убирает. Тёплый нежный ток проходит от её руки по всему моему телу и переходит в острое напряжение внизу живота.
— Ну, насчёт Вовки. Я тогда не буду. Хотите, я покажу вам его письма, а потом порву их?
— Нет, нет, — теперь уже я сжимаю её руку. — Пусть пишет, и вы ему пишите. Он ничего плохого вам не делает.
У человека удивительная способность всё примерять к себе: я уже думаю о Тане Осиповой, о моих письмах к ней. Может, и ей они в тягость, и она показывает их кому-то, и потом они вместе смеются над излияниями наивного сурика, и она демонстративно рвёт письмо на мелкие клочки. Хотя я ещё ни разу ни говорил, ни писал ей о своей любви. Боялся услышать в ответ «нет» — и тогда уже потеряешь последнюю надежду и ничего не поправишь. От одной этой мысли становится жутко и пропадает желание жить.
В пятидесятом году дядю Ахмета обком переведёт первым секретарём Нурлатского района, и вся семья переедет в другое село, в Северные Нурлаты, тоже райцентр. Там будет два старых ветряка на горе — они жутко скрипели по ночам и напоминали мне о Дон Кихоте. В год окончания суворовского, в пятьдесят первом, я приеду в Нурлаты со своим однокашником, Раифом Муратовым, непобедимым драчуном нашей роты, хоккеистом, гимнастом, пианистом и аккордеонистом. Осенью того же года, в конце сентября, мы вместе с другими нашими сверстниками уедем в Рязанское пехотное училище.
А до того, в июле, — к моменту моего приезда в Северные Нурлаты на каникулы — моя сестра пригласит Соню в гости. Она приедет, и мне это будет неприятно. Я начну делать вид, что не замечаю её. Сердобольная мама сделает мне несколько осторожных выговоров, потому что она по-прежнему любила Соню, как дочь. Соня плакала и говорила ей, что не может жить без меня. И сестра возьмётся отчитывать неучтивого братца, словно провинившегося ученика. Но я становился от этого только упрямей и угрюмей, представляя себя кем-то вроде Печорина или Онегина, а Соню — княжной Мэри или Татьяной Лариной.
Раиф тоже заступался за Соню. И вдруг, воодушевлённый моей неуступчивостью, испросил позволения приударить за ней. Я только пожал плечами — пожалуйста!.. А Соня, в ответ на попытку приласкать её, приложилась ладонью или кулаком к бульдожьей физиономии непобедимого драчуна так, что у него образовалось нечто вроде флюса. И уже он на неё обижался и подговаривал меня «уфаловать» её.
Мне было уже восемнадцать. Начитавшись распространявшихся нелегально из рук в руки дореволюционных трудов доктора Фореля и других, менее авторитетных, авторов, теоретически я «по этим делам» был хорошо подготовлен. Но как нас учили классики марксизма-ленинизма, теория без практики мертва. А это был подходящий момент для перехода от словоблудия к реальным действиям.
В начале июля стояли душные ночи, Соня спала в сенях.
Я выйду из избы к ней глубокой ночью с нечистыми намерениями. Она проснётся сразу, словно совсем не спала, и, когда я сяду с края постели и склонюсь над ней, она не испугается и не оттолкнёт меня. Только печально бросит в темноту: — Зачем ты пришёл? Ты ведь меня ненавидишь.
Помню, как меня пронзили её слова. И как я сразу забыл о замысле, подсказанном мне коварным провокатором. Это было не правдой, я просто не хотел притворяться и давать ей какую-то надежду. Просто хотел быть честным с ней, оттолкнуть от себя, сохранить свободу и себе, и ей. В конце концов, я уезжал в новую жизнь. Она тоже окончила школу, и перед ней распахнулись свои возможности… Я склонился над ней ещё ниже и стал тихо бормотать об этой мелодраматической ерунде, выбирая нежные и добрые выражения и в то же время чувствуя, что слова мои для неё хуже яда. Непреодолимая жалость заставила меня прикоснуться к ней. Она вся сжалась под байковым одеялом, её бил непреодолимый озноб, как это было со мной, когда весной и осенью откуда-то налетали приступы малярийной лихорадки… В какой-то момент она внезапно прервала меня: обняла за шею горячими руками, прильнула губами к моим губам и долго не отпускала. А потом зашептала о своей любви. А я говорил ей о том, как я люблю Таню, и получилось одинаково, хотя и говорили мы о разном. Странный и жуткий дуэт это был — так мне теперь представляется.