Дом веселого чародея - Владимир Кораблинов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И снова – жутковатая темень гротов, пещера с таинственно мерцающими сталактитами, осклизлые ступени подземелья… брр! Но – шаг, другой, и солнечный свет слепит глаза, и новые чудеса, сказочные богатства вновь – бухарские ковры, золотые кальяны, конская сбруя, усыпанная драгоценными камнями… Золотой Будда – двурукий, серебряный – четырехрукий… брильянты… рубины… жемчуга…
Наконец разные редкости пошли.
Голова американского буйвола. Табличка: «Мясо вкусно и питательно». Теленок о двух головах («родился живым и жил довольно долгое время»). Муха цеце («водится в Африке, укус передает заражение сонной болезнью, которая состоит в том, что человеком овладевает непреоборимое влечение ко сну, человек слабеет, худеет и наконец умирает…»).
Влечение ко сну. Влечение ко сну…
– Что с тобой, моншер? Тебе дурно?
Голос Анатолия Леонидовича, как бы приглушенный веками и дальними странами, долетел сквозь забытье. Чериковер вынул из жилетного кармашка мизерный флакончик, дал понюхать. И тотчас посветлело.
– С непривычки, – решил Семен Михайлович. – Солнышком припекло. Это бывает.
– Пардон, господа, – прошептал несчастный литератор. – Но столько впечатлений… все так необычайно!
Все же какой-то странный туман реял вокруг, и сквозь его колеблющиеся волны —
– Все подлинное, милочка! Все подлинное! – смутно донеслось бог знает из какой дали. – А теперь прошу сюда… В святая святых, если можно так выразиться!
Сколько же было отпущено этому человеку!
Шумными овациями его встречали в Париже, в Берлине, в Мадриде, в Токио. Его портреты – самые разнообразные – в ярких клоунских блестках, в легких костюмах из чесучи, в строгом сюртуке со снежно-белым пластроном, с массой орденских звезд (бухарского эмира, персидская, французская Академии искусств), с россыпью медалей и жетонов на лацканах… В гриме, а чаще (последние годы исключительно) без грима: открытое смеющееся смуглое лицо, точеный, с горбинкой нос, темные шелковистые усы с изящнейшими колечками, небрежно взбитая над прекрасным лбом прическа…
Тысячи самых забавных, невероятных историй – легенд, анекдотов, пестрые столбцы газетной трескотни – всюду, где бы ни появлялся, неизменно сопровождали его триумфальное шествие, увеличивали и без того огромную славу «короля смеха». И все это шумело, аплодировало, кричало «браво, Дуров!». Как всякому артисту, это, разумеется, доставляло наслажденье, но, что ни говорите, господа, утомляло. Временами желание тишины преобладало над всем, о тишине мечталось, как о встрече с тайной возлюбленной. И тогда…
Тогда он уходил.
Скрывался по неделям, по месяцам. И лишь свои, домашние, знали – где он, куда ушел.
А он уходил в живопись. Счастливый, в перепачканной красками блузе, сидел за мольбертом и писал, писал, не отрываясь. И, как необыкновенно, удивительно было его искусство разговаривающего соло-клоуна, так и картины создавались в особицу, по-своему, в технике, ни у кого не заимствованной, без тени подражанья каким-то известным образцам.
Он писал на стекле. Холст, бумага, картон служили для предварительных эскизов. Любил работать на воздухе, но не с натуры, а по памяти. В истории изобразительного искусства такие примеры известны. Великий Домье, скажем.
Как в раму, в глубокую нишу установленную картину завершал сделанный объемно передний план: скала, ветка дерева, крыши домов, сигнальный фонарь на стрелке железнодорожных путей. Это были вещи, создававшие иллюзию глубины того, что изображалось на стекле. Умелая подсветка изнутри ниши как бы надвигала картину на зрителя: зеленоватые волны морского прибоя, казалось, вот-вот выплеснутся через раму; от набегающего в сумерках паровоза хотелось посторониться, отскочить.
И вот Б. Б. ощутил на лице словно бы холодное веяние распростертых в полете огромных темных крыльев; красноватый, зловещий отблеск заката горел на острых выступах скал; страшное, фантастическое существо летело прямо на бедного литератора…
– Боже мой! – прошептал он. – Неужели это сделал тот самый шумный господин, в доме которого я только что обедал и который вот и сейчас стоит рядом со мною, – элегантный красавец, всемирно известный клоун!.. Чародей!
Но белые шапки Кавказских гор, но этот багряный свет и жуткий шум сатанинских крыльев… Да полно, не та ли давешняя птица-баба чертом летит, чтоб еще разок ущипнуть, ухватить за ногу, а ужасная пасть Гаргантюа гогочет: га! га! И карла в красной феске: «А позвольте спросить, кукареку!» Однако все заглушает взрыв – столб дыма и пыли… Карета. Вздыбившиеся лошади. Але-ап! Был губернатор – и нет его, одно лишь мокрое место… А неизвестный бомбометатель придет ночью и ровно в двенадцать часов трижды постучит в угловое окошко… Бож-ж-же мой!
Тут господин Чериковер в другой раз достал пузыречек и дал столичному гостю нюхнуть.
– Однако, дружок, – засмеялся Анатолий Леонидович, – нервишки-то у тебя, оказывается, того-с…
Б. Б. слабо улыбнулся.
Итак, над вершинами Кавказа изгнанник рая пролетал.
Но, кроме того, еще были картины: «Заход солнца», «Вид на Ялту», «Водопад» и другие.
В бешеной коловерти впечатлений пронесся день.
И вот поезд гулко мчался по крутой насыпи над вкривь и вкось разбежавшимися уличками городской окраины, над голубоватой от лунного света старой церковью, затем над пахучими, прохладными лугами, над серебряной полоской реки, где одинокий огонек рыбачьего костра тлел красноватым глазком, где сонно бухали водяные быки и нескончаемой дрелью сверлил ночную тишину невидимый дергач.
Колеса под полом вагона постукивали успокоительно, приглашая господ пассажиров ко сну, ибо целая ночь и даже полдня впереди, – пятьсот с лишним верст до Белокаменной, дело нешуточное. На столике лежали газеты, только что купленные в вокзальном киоске, желтые книжечки «Универсальной библиотеки» – вагонная беллетристика, Габриэль д'Аннунцио, Локк, Маргерит…
Лежали нетронутые, неразрезанные.
Сумасшедший бурун волны, перехлестнувший через раму давешней картины, бушевал в вагоне курьерского поезда, шипя не то весело, не то угрожающе; мелкими камушками швырял ландшафты, лица, предметы, обрывки разговоров. Чего только не зашвырнуло в круговерть! Что только там не мелькало! И саркофаг с тремя крышками двадцать первой египетской династии из коллекции покойного гофмейстера двора его императорского величества… И череп медведя, убитого во время его нападения на укротителя А. М. Ренского… И теленок о двух головах… И газетное извещение о смерти А. С. Пушкина… и —
…шашка Шамиля, которой был ранен генерал Пассек…
и обломок любимой чашки Петра Первого…
и ожерелье из хлеба работы арестантов воронежской тюрьмы…
Кувшинчик из дома Н. В. Гоголя.
Будда четырехрукий.
Меч китайского палача.
Крокодил, сбежавший из зверинца.
Остаток пропеллера, сломанного при крушении аэроплана И. М. Заикина.
Стая мальков в зеленоватой воде под мостками.
Подполковник в отставке, некто И. Д. Грецков.
И взгляд присяжного, в котором тревога за некоего Александра (сына, должно быть), которого вот-вот арестуют п о п о д о з р е н и ю…
«Солнышко припекло», – любезно улыбается Чериковер, протягивая мизерный пузыречек.
«Это бывает. С непривычки».
От пестрого дня кружится голова. Но, позвольте, позвольте, господа! Главное-то ведь – статья! И она, черт возьми, будет написана. Б. Б. начнет ее прямо вот тут, в вагоне. Все равно не уснуть.
И как-то вдруг сразу утих, улегся бурун, разлился безмятежной заводью, и наступила желанная тишина, нарушаемая лишь деликатнейшим перестуком, нет, перешептываньем колес: спать… спать… спать…
Нет, что вы, какой сон!
«Великий фантазер» – так будет названа статья. А может быть, так – «Воронежское чудо»? Вот именно: чудо.
Но тут Б. Б. схватился за голову: самое главное – как, с чего началось это чудо, он так и не успел, не догадался спросить.
Курьерский гремит по мостам через вилючие речки Воронеж и Усманку. Через казенные и частные леса, через овражки.
Часы показывают ровно двенадцать.
Условный стук в окно дуровского дома…
2
Крестный мой, помню, так рассказывал:
– Фурор, братец, произвел! Форменный фурор… В шарабанчике этаком двухколесном – франт! Крабавец! Бонвиван! А рядом, на кожаной подушке, – собачище, зверь, монстр! Сию колясочку-безделушку крошечный пони тащил – вот этакой…
Показывал руками величину лошадки, в лицах представлял и франта, и собачище, датского дога, что восседал рядом, «развалясь, ну просто как преважный господин, можешь себе представить…»
– Вся улица высыпала глазеть! Еще бы: тишина, мертвизна вековечная. Не то что подобный цирковый номер – у нас и шарманщик-то раз в году показывается, а то вдруг…
Мало-Садовая улица коротышка была, горбата.
Пыльная, сроду не мощенная дорога бугрилась волнообразно. Обрываясь в конце крутым пустырем, скатывалась к синей реке, на зеленый, с бесчисленными гусиными стадами луг. Справа и слева, по буграм, лепились убогие избенки, ну совершенно по Никитину: «В дырявых шапках, с костылями, они ползут по крутизнам и смотрят тусклыми очами на богачей по сторонам».