Смерть Вазир-Мухтара - Юрий Тынянов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все неверно, все в Риме неверно, и город скоро погибнет, если найдет покупателя.
Сашка сидит неподвижно на козлах, с надменным видом.
Взгляды, которые он обращает на прохожих, — туманны.
5
Он остановил каретку в приходе Петра и Павла, у дома Левашовых.
Приятное убежище, должно быть.
В пустом саду было много дорожек и много флигелей, разбитых вокруг главного дома. Он попробовал ринуться к одной двери, но из окна выглянула весьма милая женская голова. Чаадаев же был отшельник, анахорет, совершенно лишенный вкуса к этой области. Он отступил и осмотрелся.
Флигели были расположены вокруг дома звездой, невинная затея. Он улыбнулся как старому знакомому и дернул первый попавшийся колокольчик. Открыл ему дверь аббат в черной сутане. Он быстро и вежливо указал флигель Чаадаева и спрятался. Зачем он сам здесь жил в Москве, бог один его знал.
Дом Левашовых был не простой дом. Он стоял в саду, был снабжен пятью или, может быть, шестью дворами, в каждом дворе флигель, в каждом флигеле по разным причинам проживающие лица: кто из дружбы, кто из милости, кто для удовольствия, кто по необходимости, кто без всякого резона, хозяевам было веселее. Чаадаев сюда переехал на житье по всем резонам сразу, а главное, потому, что денег не было.
Тот же камердинер Иван Яковлевич, в франтовском старомодном жабо, поклонился Грибоедову и пошел доложить. За стеною Грибоедов услышал раздраженный шепот, кто-то шикал и покашливал. Он уже собирался сказать свинью Чаадаеву, как камердинер вернулся. Иван Яковлевич разводил руками и объявил бесстрастно, что Петр Яковлевич болен и не принимает. В ответ на это Грибоедов скинул к нему на руки плащ, бросил шляпу и двинулся в комнаты.
Не постучав, он вошел.
Перед столом с выражением ужаса стоял Чаадаев.
Он был в длинном, цвета московского пожара халате.
Тотчас же он сделал неуловимое сумасшедшее движение ускользнуть в соседнюю комнату. Бледно-голубые, белесые глаза прятались от Грибоедова. Было не до шуток, пора было все обращать в шутку.
Грибоедов шагнул к нему и схватил за рукав.
— Любезный друг, простите меня за варварское нашествие. Не торопитесь одеваться. Я не женщина.
Медленно совершалось превращение халата. Сначала он вис бурой тряпкой, потом складок стало меньше, он распрямился. Чаадаев улыбнулся. Лицо его было неестественной белизны, как у булочников или мумий. Он был высок, строен и вместе хрупок. Казалось, если притронуться к нему пальцем, он рассыплется. Наконец он тихо засмеялся.
— Я, право, не узнал вас, — сказал он и махнул рукой на кресла, — садитесь. Я не ждал вас. Говоря откровенно, я никого не принимаю.
— И тем больше не хотели меня. Я действительно несвятостью моего житья не приобрел себе права продолжать дружбу с пустынниками.
Чаадаев сморщился.
— Не в том дело, дело в том, что я болен.
— Да, вы бледны, — сказал рассеянно Грибоедов. — Воздух здесь несвеж.
Чаадаев откинулся в креслах.
— Вы находите? — спросил он медленно.
— Редко проветриваете. Впрочем, я, может быть, отвык от жилья.
— Не то, — протянул Чаадаев, задыхаясь, — я, что же, по-вашему, бледен?
— Слегка, — удивился Грибоедов.
— Я страшно болен, — сказал упавшим голосом Чаадаев.
— Чем же?
— У меня обнаружились рюматизмы в голове. Вы на язык взгляните, — и он высунул гостю язык.
— Язык хорош, — рассмеялся Грибоедов.
— Язык-то, может быть, хорош, — подозрительно поглядел на него Чаадаев, — но главное, это слабость желудка и вертижи. Всякий день встаю с надеждой, — ложусь без надежды. Главное, разумеется, диета и правильная жизнь. Вы по какой системе лечитесь?
— Я? По системе скакания на перекладных. То же и вам советую. Если вы чем и больны, так гипохондрией. А начнете подпрыгивать да биться с передка на задок, у вас от этого противоположного движения пройдут вертижи.
— Гипохондрия-то у меня прошла, у меня… — протянул Чаадаев и вдруг всмотрелся в гостя. Он опять засмеялся.
— Все это глупости, любезный Грибоедов, я вас мучаю такими мизерами, что, право, смешно и глупо. Вы откуда и куда?
— Я? — удивился слегка Грибоедов. — Я из Персии и везу в Петербург Туркменчайский мир.
— Какой это мир? — легко спросил Чаадаев.
— Мир? Но Туркменчайский же. Неужели вы о нем не слыхали?
— Нет, я ведь никого не принимаю, только abbe Барраль ко мне иногда заходит. Газет я не читаю.
— Вы, чего доброго, не знаете, пожалуй, что у нас война с Персией? — спросил чем-то довольный Грибоедов.
— Но ведь у нас, кажется, война с Турцией, — сказал равнодушно Чаадаев.
Грибоедов посмотрел на него серьезно:
— Это начинается с Турцией, а была с Персией, Петр Яковлевич.
— Бог с ним, с этим миром, — сказал надменно Чаадаев. — Вы-то, вы что за это время делали? Ведь мы с вами не видались три года… или больше.
— Я сел на лошадь, пустился в Иран, секретарь бродящей миссии. По семьдесят верст каждый день, по два, по три месяца сряду. Промежутки отдохновения бесследны. Так и не нахожу себя самого.
— Вот как, — сказал, с интересом всматриваясь в него, Чаадаев, — но ведь это болезнь, это называется боязнь пространства, агорафобия. Вы скачете по большому пространству и оттого…
— Положим, однако, что я еще не совсем с ума сошел, — сказал Грибоедов, — различаю людей и предметы, между которыми движусь.
Чаадаев отодвинул рукой его слова.
— Вот и я тоже: сижу, сижу — прислушиваюсь…
— И что же вы слышите?
— Многое, — кивнул снисходительно Чаадаев, — сейчас Европа накануне скачка. Она тоже, наподобие вас, не находит самое себя. Будьте уверены, что в Париже рука уже вынула камень из мостовой.
Чаадаев погрозил ему пальцем. Грибоедов вслушался. Он почувствовал неестественность белого лица и блестящих голубых глаз, речи, самые звуки которой были надменны.
Новая Басманная с флигелями отложилась, отпала от России.
— Мой дорогой друг, — сказал Чаадаев, с сожалением глядя на Грибоедова, — вы, как то свойственно и всякому человеку, полагаете самым важным то, что вам ближе. Вы ошибаетесь. Не в войнах, конечно, теперь дело. Война в наш век — игрушка дураков. Присоединят колонию, присоединят другую — что за глупое самолюбие пространства! Еще тысяча верст! Нам и своих девать некуда.
Грибоедов медленно краснел.
Чаадаев прищурил глаза.
— Лечитесь. У вас нехороший teint.[8] Вам нужен геморроидальный режим. Непременно должно ходить на двор, aus freier Hand, как это называется по-немецки.
— Вы не знаете России, — говорил Грибоедов, — а московский Английский клоб…
Чаадаев насторожился.
— …для вас подобие английской палаты. Вот вы говорите: тысяча верст, а сидя в этом флигеле…
— Павильоне, — недовольно поправил Чаадаев.
Нетопленный осклизлый камин имел вид развратника поутру. Чаадаев почти лежал в низких длинных английских креслах, похожих на носилки. Ноги его в туфлях торчали.
— Во всем этом есть некоторая путаница, — сказал он в нос и, вытянув губы, закачал головой, как музыкант, прислушивающийся к новой пиесе, разыгрываемой перед ним впервые.
Грибоедов следил за ним с любопытством.
— Так, так, — сказал вдруг Чаадаев, поймав наконец за хвост какой-то ритм или мелодию, и, поднеся к губам палец, вдруг этот хвост проглотил. Он хитро и многозначительно поглядел на Грибоедова, полюбовался им, как бы говоря: «Я знаю, а тебе не скажу».
Вошел Иван Яковлевич, держа на подносе две чашки кофе. Грибоедов глотнул и с отвращением отставил свою чашку.
— Желудочный кофе, — пояснил Чаадаев, прихлебывая, — меня выучили варить его в Англии.
«Много чему тебя там выучили», — подумал Грибоедов.
— Я многому там научился, — сказал Чаадаев, пристально глядя на него. — Но не всем дано научиться. Пружины тамошней жизни сначала прямо отталкивают. Движение необъятное — вот все, не с чем симпатизировать. Но научитесь говорить слово home[9], как англичанин, и вы позабудете о России.
— Это отчего же?
— Потому что там есть мысль, одна спокойная мысль во всем. У нас же, как вы, вероятно, успели заметить, ни движения, ни мысли. Неподвижность взгляда, неопределенность физиогномии. Тысяча верст на лице.
Он позвонил.
Вошел Иван и вопросительно глянул.
— Можешь, любезный, идти, — сказал снисходительно Чаадаев. — Это я так позвонил.
Иван вышел.
— Вы видели это лицо? — спросил спокойно Чаадаев. — Какая недвижность, неопределенность… неуверенность — и холод. Вот вам русское народное лицо. Он стоит вне Запада и вне Востока. И это ложится на его лицо.
«Ну и соврал», — с сладострастием подумал Грибоедов.
— Ваш человек не русский, — сказал он холодно Чаадаеву, — он только кривляет свое лицо, он вас копирует. А мы кто? Поврежденный класс полуевропейцев.
Чаадаев смотрел на него покровительственно.
— О, любезный друг, какая у вас странная решительность мнений и разговора, вообразите, я ее встречаю везде, кругом, ее — и немощность поступков.