Горный ветер. Не отдавай королеву. Медленный гавот - Сергей Сартаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я покупал крупу, омуля и подсолнечное масло, а сам все думал об этом. В плане у меня была покупка только трех предметов, но, когда я вышел на улицу, я вдруг увидел у себя в руке еще и пачку печенья «К чаю» — того самого печенья, каким на «Родине», бывало, всегда меня угощала Шура. И тут только я сообразил, что за Леньку с Шурой я так ведь и не рассчитался.
Мне следовало, конечно, быстрее пойти домой, деньги Шуре я мог бы занести и завтра, но я повернул опять к аптеке.
Шура снова побежала мне навстречу, и снова из очереди от тележки ей закричали: «Эй, гражданочка, вы куда?» И мне стало неприятно, что как-то все время наши разговоры получаются у всех на виду, но как бы и по секрету, в сторонке, а у меня дело открытое, ясное: только Ленькин долг заплатить.
Я выхватил из кармана заранее приготовленные деньги и, когда Шура подбежала ко мне, всунул ей в руку.
Мы, кажется, совершенно одновременно сказали: я — «Это за Леньку», она — «Костенька, как я рада», — и получилось, что Шура обрадовалась именно тому, что я ей отдал деньги.
Но это был всего один какой-то момент, а потом Шура разжала ладонь, увидела в ней смятые бумажки, все поняла и сразу помертвела.
— Костя, за что? — сказала она. И эти слова звучали так: за что ты меня ударил?
Но я сделал вид, будто не разобрался в тоне ее вопроса, и ответил прямо на прямые слова:
— За воду. Ленька забыл рассчитаться.
Шура стояла, держа перед собой полураскрытую ладонь и глядя на деньги так, словно в руке у нее лежала красивенькая убитая птичка.
Я хотел сказать: «До свидания, Шура. Извини. Тороплюсь. К сыну. А деньги законные твои». Но Шура подняла глаза, грустные, со слезинками, и я ничего не сказал.
— Костя, как ты мог?.. Я с открытой душой… Костя, неужели если бы я к тебе пришла и выпила стакан чая, ты взял бы с меня деньги?
— Чай в гостях — это дело вовсе другое, — сказал я. — Пожалуйста, приходи, всегда буду рад. — Я повел рукой и опять увидел в ней пачку печенья. — Вот, пожалуйста.
— Да? С печеньем? С моим любимым? — И, как солнце сквозь тучу, сквозь грусть в глазах Шура вдруг улыбнулась. — Правда, приглашаешь?
— Набережная, пять, квартира семь, — не думая, сказал я. И уже совсем ни к чему прибавил: — Я в отпуске, все время дома.
У тележки ожидающие волновались все больше. Кто-то там, кажется, пробовал даже сам налить воду.
— Костенька, тебе живется хорошо? — спросила Шура.
— А почему бы плохо?
Шура потупилась.
— Нет, а я очень несчастливая в жизни. Ох, Костенька…
Мимо прошел какой-то мужчина. На ходу бросил в оттопырившийся карман передника Шуры две белые монетки.
— Замечтались? Кто из вас кассир? Получи. Тридцать пять копеек. Один с сиропом.
Мне сделалось стыдно вдвойне. И оттого, что нас уже начинают обидно разыгрывать, и оттого, что мне давно бы уже следовало быть дома, а я стою и не знаю, как закончить разговор. Шура свободной рукой — в другой она все еще держала мои деньги — вынула монетки из кармана, встряхнула.
— Тут не тридцать пять копеек, а сорок, — сказала она. И всунула их мне в руку совсем так, как недавно я всунул ей свои десять рублей. — Возьми на счастье. Они от хорошего человека. И чтобы у тебя всегда и во всем было не тридцать пять, а сорок. — И сразу же повернулась, пошла. Остановилась, сказала через плечо: — До скорого! А на эти, — подняла кулачок, — на эти я тебе подарок куплю. Взять их себе я никак не могу.
Она принесла свой подарок в тот же вечер, совсем уже в сумерки, когда с реки ползла в окно приятная прохлада, настоянная на запахе молодых тополей. Ленька, опавший, как надутая резиновая лягушка после прокола, спал, разметавшись поверх одеяла. Алешка в своей кроватке работал руками и ногами, добровольно делал физкультурную зарядку и при этом смеялся так, словно читал «Золотого теленка» Ильфа и Петрова. Я по-настоящему читал в это время. Только не «Золотого теленка», а книгу «Мать и дитя», потому что, когда заплачет малыш, поздно по книге справляться, отчего он плачет. Алешка смеялся, а меня мороз подирал по коже: я как раз добрался до главы об инфекционных болезнях, и все эти голодные, злые стаи разных микробов и вирусов, казалось мне, как волки, ляскают зубами у меня за спиной, готовясь сожрать Алешку.
— Костенька…
Я не заметил, когда она вошла. И пожалуй, даже обрадовался, потому что теперь мне — хочешь не хочешь, а нужно было прервать свое страшное чтение. Я вскочил, сказал: «А!» — и хотел подать ей стул, но Шура уже подбежала к Алешке. Глянула, отступила и снова подалась вперед, наклонилась над кроваткой, и, я удивляюсь, Алешка ни капельки не смутился, не испугался, только еще сильнее заработал руками и ногами. Испугалась Шура. Во всяком случае, голос у нее дрожал, когда она спрашивала;
— Это твой?
— А чей же? — с гордостью сказал я. — Шаха персидского, что ли?
— Поздравляю, — тихо сказала Шура. Помолчала. — Просто не знала я. — Подергала как-то странно плечами. В руках у нее был маленький сверток. Она положила его в кроватку к Алешке. — Вот, Костенька, хотела я подшутить над тобой, подарок принесла, оказалось, не тебе, зато очень точно по адресу. — Обвела взглядом комнату, заметила над кроватью большую фотографическую карточку: рядышком я с Машей. — Она?
И это слово меня страшно обидело, будто буравом сердце мне просверлило.
— Нет, — сказал я, — это не «она». Это Мария Степановна Барбина.
На эти мои слова и, во всяком случае, на то, как они были сказаны, можно было тоже обидеться, но Шура не обиделась. Или просто не подала виду.
— Сильно любишь, — сказала и грустно и ласково. А сама все глядела на фотографию, в нижнем левом углу которой было крупно написано Машиной рукой: «После нашего ледохода». — Конечно, только она и могла… Желаю счастья. Большого счастья! Маша — чудесный, прекраснейший человек. Дорогая моя подружка.
Теперь я не знал, что сказать. Слова Шуры были все очень хорошие, душевные, теплые, и только «дорогая моя подружка» отдавали какой-то неправдой. Маша и Шура подружками никогда не были, хотя и служили вместе на одном теплоходе. И я не знаю, как дальше сложился бы у нас разговор, но именно в этот момент горько заплакал Алешка — так, как всегда он плачет, отправляясь в плавание. Я бросился к нему, но Шура меня опередила, выхватила парня из кроватки, расцеловала в обе щеки, совсем так, как делала Маша, легонько шлепнула его по круглому месту и прижала к себе.
— Ух ты, лапочка мой, ух ты, золотушечка, — зашептала. — Ую-ю-юй, какие мы мокренькие… да тепленькие… Ну? А где наши сухие рубашечки? А? Котеночек миленький… Цыпа сладенькая…
И еще, еще все такое же, что даже выговорить мне мужским языком очень трудно.
Когда при мне Алешка отправляется в плавание, я ему говорю: «Стоп, капитан! Поставить насосы. Заделать пробоины. Полный вперед!» Алешка команду мою принимает с удовольствием. Маша ему в общем тоже не льстит. Но, представьте себе, «цыпы» и «лапы» эти понравились ему еще больше, чем мои и Машины простые слова; и он все время так и лип к Шуре, пока та переодевала его в сухое. Кстати сказать, в красивенькую, с голубыми лентами рубашонку, которую принесла с собой. Вот, оказывается, какой у нее для меня был приготовлен «подарок».
Ну, как потом мы оба укладывали спать «цыпу» и «лапу», это не очень существенно. Важно, что Шура тогда пробыла у меня, пожалуй, больше часа, и если о чем и говорила, то главным образом об Алешке и Маше — какие они милые. И я кипятил чай. Но когда чай был готов, я вдруг вспомнил, что мы с Ленькой вдвоем уже съели все принесенное мной из «Гастронома»: и омуля и печенье. Остался только сахар и черный хлеб. Шура это, наверное, поняла. Она сразу же заспешила, сказала:
— Спасибо, Костенька. Поздно уже. Я лучше когда-нибудь после зайду. Можно? — И убежала.
Тут мне остается сказать только, что пришла она снова, и на следующий же день. И тоже поздним вечером, когда закончила работу. Постирала и выгладила пеленки, хотя это превосходно умеем делать и мы с Ленькой, нажарила из наших запасов яичницы с колбасой, хотя опять-таки, даже завязав глаза, каждый из нас мог это сделать, но больше всего по времени тютюнькалась с Алешкой и пела ему песенку «Твой отец был храбрый воин». И все время расхваливала Машу, Алешку и даже Леньку. А о себе ничего не рассказывала. Только раза два повторила, что в жизни она неудачница, что рано родилась — жить бы ей при коммунизме; и как-то вовсе мимоходом упомянула, что все эти четыре года провела на Крайнем Севере. Весь вечер она сосала одну и ту же леденцовую конфетку «барбарис». Ленька за это время прикончил все остальные. Конфеты принесла как гостинец Шура.
После этого она заходила не так часто, а если сказать точнее, была еще четыре раза. За девять дней. И, я бы сказал, давала концерт по прежней программе, если не считать сообщения: «Получила письмо от Шахворостова. Просит тебе передать привет». Но я никак на эти слова не отозвался. Во-первых, Шахворостов мне давно не друг, и я его терпеть не могу; во-вторых, парень посажен на год в тюрьму за хулиганство, и кому же приятно ни с того ни с сего получить от такого персональный привет. Я сделал вид, будто вовсе не слышал. Но Шура по лицу моему, должно быть, все поняла и тут же прибавила: