Содом и Гоморра - Марсель Пруст
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прошло несколько дней — и мне уже было приятно смотреть на снимок Сен-Лу; он не будил во мне воспоминания о том, что рассказывала Франсуаза, — оно не расставалось со мной, и я с ним сжился. В противоположность тому, каким я рисовал себе состояние бабушки в тот день, — а состояние у нее было очень опасное, болезненное, — на карточке, которую по-прежнему украшали бабушкины хитрости, обманывавшие меня даже после того, как они были разоблачены, она вышла — в этой своей шляпке, слегка прикрывавшей ей лицо, — такой элегантной, такой беззаботной, она отнюдь не производила впечатления несчастной, больной. Но — хотя она об этом и не подозревала — у ее щек был какой-то свинцовый оттенок, было свое, особенное выражение, потерянное, как у животного, чувствующего, что на него пал выбор и что оно обречено, — вот отчего у бабушки был вид приговоренной к смерти, мрачный вопреки ей самой, бессознательно трагический, и из-за этого вида, который ускользал от меня, мама не могла смотреть на эту карточку: она представлялась ей не столько фотографией ее матери, сколько фотографией ее болезни, фотографией грубого оскорбления, которое болезнь своим ударом нанесла лицу бабушки.
Однажды я решил передать Альбертине, что приму ее в ближайшее время. Объяснялось мое решение вот чем: как-то утром, ранним, но уже очень жарким, гомон игравшей детворы, громкие шутки купальщиков, выкрики газетчиков вычертили передо мной огненными линиями, перекрещивающимися языками пламени раскаленный пляж, на который одна за другой набегали легкие зыби и орошали его своей свежестью; звуки симфонического концерта сливались с шорохом волн, усиливавшим жужжанье скрипок, напоминавшее жужжанье над морем заблудившегося пчелиного роя. И вот тут мне захотелось снова услышать смех Альбертины, снова увидеть ее подруг, вырисовывавшихся на фоне волн, этих девушек, которых моя память не отделяла от очарования Бальбека в целом, от характерной для него флоры; и я надумал послать с Франсуазой записку Альбертине с просьбой прийти ко мне на следующей неделе, а пока я это обдумывал, море каждым мягким всплеском хрустального своего прилива накрывало мелодию, фразы которой, казалось, были отделены одна от другой, точно ангелы с лютнями на итальянских соборах, возвышающиеся между гребнями синего порфира и пенящейся яшмы. Но в тот день, когда ко мне пришла Альбертина, погода снова испортилась, похолоднело, и к тому же мне так и не удалось услышать ее смех: настроение у нее было прескверное. «В этом году в Бальбеке адская скука, — сказала Альбертина. — Долго я здесь не наживу. Как вам известно, приехала я сюда на пасхальной неделе, — значит, я здесь уже месяц с лишним. Я совершенно одна. Повеситься можно с тоски!» Только что прошел дождь, небо было ненадежное, но у меня, когда я проводил Альбертину до Эпрвиля, так как, по ее выражению, она «сновала» между этим прибрежным поселком, где находилась вилла г-жи Бонтан, и Энкарвилем, где она «была на пансионе» у родных Розамунды, — у меня все-таки возникло желание прогуляться, и я зашагал в сторону дороги, куда выезжал экипаж маркизы де Вильпаризи, в котором она, бабушка и я отправлялись на прогулку; от луж, блестевших на солнце, которое еще не успело высушить их, образовалось целое болото, и тут мне невольно вспомнилась бабушка: она не умела ходить по грязи так, чтобы не забрызгаться. Подойдя к дороге, я обомлел от восторга. Там, где мы с бабушкой видели в августе только листву и, так сказать, расстановку яблонь, теперь, насколько хватал глаз, яблони, одетые с неслыханной роскошью, были все в цвету; ноги у них вязли в грязи, а сами они вырядились в бальные платья и не принимали никаких мер предосторожности, чтобы не запачкать изумительный, от века не виданный розовый шелк, сверкавший на солнце; морская даль служила яблоням как бы задним планом, точно на японских гравюрах; когда я поднимал глаза, чтобы посмотреть на небо, проглядывавшее сквозь яблоневый цвет своей яркой — до боли в глазах — синевой, яблоневый цвет словно раздвигался, чтобы показать мне глубину этого рая. Под синью неба от слабого, но холодного ветра чуть заметно колыхались розовеющие соцветия. На ветви слетали синицы, с независимым видом перепрыгивали с цветка на цветок, и, глядя на них, можно было подумать, что вся эта живая красота искусственно создана каким-нибудь любителем экзотики и причудливого сочетания красок. Однако она трогала до слез, потому что, каких бы эффектов утонченного искусства она ни достигала, чувствовалось что это красота естественная, что яблони стоят в чистом поле, точно крестьяне на одной из дорог Франции. Затем лучи солнца вдруг сменились лучами дождя; эти лучи исполосовали даль и набросили на вереницу яблонь серую сеть. Но яблони все так же высили свою цветущую розовую красоту под уже ледяным ветром и проливным дождем: была весна.
ГЛАВА ВТОРАЯБоясь, как бы радость от одинокой этой прогулки не ослабила во мне воспоминание о бабушке, я оживлял его, стараясь вообразить великую душевную муку, которая пала на ее долю; по моему призыву ее мука пыталась построиться в моем сердце, она воздвигала в нем огромной величины устои; но мое сердце, по всей вероятности, оказалось для нее слишком мало, у меня не хватало сил нести в себе такую большую скорбь, мое внимание ускользало от меня как раз в тот миг, когда она вся отстраивалась заново, и ее мостовые арки обваливались, не успев соединиться, — так, не достроив сводов, рушатся волны.
Но ведь уже из одних моих снов я мог бы вывести заключение, что горе, причиненное мне смертью бабушки, постепенно утихает: в этих снах над ней уже не с такой силой тяготело мое представление о ее небытии. Снилась она мне, как и раньше, больной, но на пути к выздоровлению: ей становилось лучше. Когда же она заговаривала о своих страданиях, я зажимал ей рот поцелуями и уверял, что теперь она совершенно здорова. Мне хотелось заставить скептиков признать, что смерть — это действительно всего лишь излечимая болезнь. Вот только проявлений изумительной непосредственности, которая была свойственна бабушке прежде, я уже у нее не замечал. Ее слова представляли собой всего-навсего слабосильный, безвольный ответ на мои слова, почти что их отзвук; сама бабушка была лишь отсветом моей мысли.
Мною еще не успел овладеть новый порыв плотского влечения, и, однако, Альбертина опять начала будить во мне как бы влечение к счастью. Мечты о взаимной склонности, не покидающие нас ни на миг, в силу некоторого внутреннего сродства без труда связываются с воспоминанием о женщине (при условии, что оно уже капельку потускнело), с которой нам было хорошо. Влечение к счастью восстанавливало в моей памяти разные выражения лица Альбертины: более нежные, не такие веселые, мало похожие на те, какие могло бы воскресить в памяти плотское влечение; а так как вдобавок влечение плотское отличается большей живучестью, нежели влечение к счастью, то я готов был отложить исполнение моего желания до зимы и в Бальбеке с Альбертиной не встречаться. Но даже когда душевная боль еще не утихла, плотское влечение все-таки возникает вновь. Мне был предписан каждодневный продолжительный отдых, и, лежа в постели, я мечтал о возобновлении моих любовных игр с Альбертиной. Разве так не бывает, что в той самой комнате, где у супругов умер ребенок, их тела вскоре сплетутся вновь и у них потом родится брат умершего младенца? Чтобы подавить в себе желание, я подходил к окну и смотрел на море. Как и в прошлом году, сегодняшнее море редко походило на вчерашнее. Впрочем, оно почти не напоминало прошлогоднего моря — то ли потому, что теперь стояла весна с ее грозами, то ли потому, что, если бы я приехал в этом году тогда же, когда и в прошлом, другая погода, чаще менявшаяся, все равно могла порвать связь между берегом и ленивым, туманным, непостоянным морем, которое в жаркие дни млело перед моим взором возле пляжа, чуть заметно, с голубоватым трепетом, поднимая изнеженную грудь, то ли главным образом потому, что мои глаза, приученные Эльстиром различать такие подробности, какие я старался не замечать прежде, теперь надолго впивались в то, на что в прошлом году они еще не умели смотреть. Так, волновавшей мое воображение непохожести его того деревенского, что открывалось моему взгляду во время прогулок с маркизой де Вильпаризи, на текучую, недосягаемую, баснословную близость вечного моря для меня уже не существовало. А в иные дни я теперь и в море находил нечто почти полевое. В те довольно редкие, действительно погожие дни жара прокладывала в воде, точно среди долины, белую пыльную дорогу, за которой, колокольня сельской церкви, маячила тонкая верхушка рыболовного судна. Вдали, будто стоявший на отшибе завод, дымил буксирный пароход, от которого видна была только труба, на горизонте один-единственный белый вздувшийся квадрат, вычерченный, вне всякого сомнения, парусом, производивший, однако, впечатление чего-то плотного и как бы известкового, напоминал освещенный солнцем угол одиноко стоящего здания — больницы или же школы. А ветер и облака в солнечные дни хоть и не укрепляли меня в ошибочных моих представлениях, а все же усиливали обманчивость первого взгляда, то, что он внушает нашему воображению. Чередование цветовых пространств, ярко отделявшихся одно от другого, точно в полях, где пестрота возникает от чересполосицы, бросающиеся в глаза желтые и словно грязные неровности морской шири, бугры, впадины, где вдруг исчезала лодка с проворными моряками, похожими на косцов, — все это в грозовые дни превращало море в нечто такое же разнообразное, плотное, пересеченное, многолюдное, цивилизованное, как дороги, по которым я езживал раньше и по которым мне надо было проехать в ближайшее время. И вот как-то раз, не в силах побороть желание, я, вместо того чтобы снова лечь в постель, оделся и поехал в Энкарвиль к Альбертине. Я хотел попросить ее проводить меня до Дувиля, оттуда я собирался в Фетерн к маркизе де Говожо, а от нее — в Ла-Распельер к г-же Вердюрен. Альбертина подождала бы меня на пляже, и мы вместе вернулись бы к ночи. Я сел в пригородный поезд, прозвища которого, данные ему местными жителями, мне давно уже сообщили Альбертина и ее подруги, пояснившие, что его зовут «Червячком» — за то, что он беспрестанно извивается в пути, «Черепахой» — за то, что он не идет, а ползет, «Трансатлантиком» — из-за его ужасающего гудка, которым он пугал переходящих через рельсы, «Узкоколейкой» и «Кулером» (хотя у него не было ничего общего с фуникулером, а все-таки он взбирался на прибрежные скалы, и, хотя он не был предназначен для узкоколейной железной дороги, его колея равнялась шестидесяти сантиметрам), «Б. А. Г.» — за то, что он курсировал между Бальбеком и Гральвастом, проходя через Анжервиль, и, наконец, «Трамом» и «Т. Ю. Н.» — потому что он был причислен к трамвайной сети Южной Нормандии. В вагоне я сидел один; был жаркий, душный, солнечный день, я опустил голубую штору, оставив только узкую полоску света. И тут вдруг мне привиделась бабушка — какой она сидела в вагоне перед нашим отъездом из Парижа в Бальбек: страдая оттого, что я пил пиво, она, чтобы не смотреть на меня, закрыла глаза и притворилась, что спит. Бывало, мне переворачивало душу страдальческое выражение, какое принимало ее лицо, когда мой дед пил коньяк, а впоследствии я сам огорчал ее тем, что по предложению чужого человека пил коньяк, который она считала для меня вредным, — этого мало: я добился от нее позволения пить его вволю и, к довершению всего, вспышками гнева и приступами удушья довел ее до того, что она стала моей пособницей, что она даже советовала мне выпить коньяку, и вот теперь взору моей памяти явилась бабушка, какой она бывала в эти минуты наивысшего самопожертвования: полная безнадежного отчаяния, она молча закрывала глаза, чтобы не видеть. Это воспоминание, словно по волшебству, вернуло мне мою душу, которую я за последнее время чуть было не растерял. На что мне была сейчас Альбертина, если мои губы были пропитаны одним лишь страстным желанием — поцеловать усопшую? О чем бы я стал разговаривать с Говожо и Вердюренами, если мое сердце билось так сильно оттого, что в нем все росла мука, которую претерпела бабушка? Я больше не мог оставаться в вагоне. В Менвиль-ла-Тентюрьер я, передумав, сошел на платформу и петлявшими тропинками пошел по направлению к скалам. Менвиль с некоторых пор приобрел известность и своеобразную репутацию благодаря тому, что некий директор многочисленных казино, торговец комфортом, построил невдалеке с роскошью, по своей безвкусице не уступавшей роскоши дорогого отеля, заведение, к которому мы еще вернемся и которое, надо отдать ему справедливость, было первым французским публичным домом для шикарных людей, построенным на берегу моря. Первым и единственным. Заведения для известных целей открыты во всех портах, но это заведение предназначалось не только для матросов, но и для любителей живописности, чей взгляд тешит, по соседству с древнейшей церковью, едва ли не одних лет с ней, почтенная, замшелая хозяйка дома, стоящая у его чересчур гостеприимных дверей и ждущая, когда вернутся рыболовные суда.