Книга непокоя - Фернандо Пессоа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В такие моменты, когда я готов понять отшельников, – будь у меня власть понять тех, кто совершает усилия во имя абсолютных целей или руководствуясь какими-то убеждениями, – я готов был бы создать, если бы мог, эстетику безутешности.
Я встретил сегодня на улице по очереди двух моих друзей, которые были в ссоре друг с другом. Каждый из них мне рассказал о причинах их ссоры. Каждый из них говорил правду. Каждый из них привел свои доводы. Оба были правы. Оба были полностью правы. Нельзя сказать, что один видел одно, а другой – другое, или что один видел одну сторону вещей, а другой – противоположную. Нет: оба видели вещи точно так, как они происходили, оба их оценивали с помощью одного и того же критерия, но каждый видел отличные от другого вещи, и каждый при этом был прав.
Такая двойственность истины меня поразила.
Так же как хотим мы это знать или не хотим, но у всех у нас есть своя метафизика, так же точно хотим мы этого или нет, но у всех у нас есть своя мораль. У меня мораль очень простая – не делать никому ни зла, ни добра. Не делать никому зла, потому что не только признаю за другими то же право, которое есть у меня (чтобы меня не беспокоили), но и считаю, что в этом мире достаточно естественного, неизбежного зла. Все мы живем в одном мире, на борту корабля, вышедшего из неизвестного порта и идущего в другой, неведомый нам; мы должны относиться друг к другу, во время путешествия, вежливо. Не делать добра потому, что я не знаю ни того, что такое добро, ни того, делаю ли я добро, когда считаю, что я его делаю. Знаю ли я, какое зло творю, если подаю милостыню? Знаю ли я, какое зло творю, если воспитываю или обучаю? Воздерживаюсь от ответа, полный сомнения. И считаю еще, что помогать или разъяснять – это в определенной степени причинять зло, вмешиваясь в чужую жизнь. Доброта – это каприз темперамента: мы не имеем права делать других жертвами наших капризов, хотя бы из человечности или нежности. Благодеяния обязывают, поэтому я питаю к ним холодное отвращение.
Если я не делаю добра, руководствуясь своими убеждениями, я также не требую, чтобы его делали мне. Если я заболеваю, более всего меня огорчает, что я вынуждаю кого-то ухаживать за мной: мне отвратительно причинять другим беспокойство. Я никогда не посещаю захворавших друзей. Но всякий раз, когда заболевал я, меня навещали, и я страдал от этого, как от докуки, от обиды, несправедливого насилия над моим сокровенным внутренним миром. Я не люблю, чтобы мне дарили или одалживали что бы то ни было; тем самым меня обязывают что-то давать взамен – тем же людям или другим, неважно кому.
Я – существо общественное в весьма негативном смысле. Я – воплощенная безобидность, но не более того, и я не могу быть ничем большим. Ко всему, что существует, я проявляю нежность, ласку, идущую от ума, – не от сердца. Не верю ни во что, не питаю никакой надежды, никакого милосердия. Испытываю отвращение, до тошноты и обморока, к откровенным, какой бы ни была их откровенность, и к мистикам, каков бы ни был их мистицизм, или – и лучше сказать – к откровенности всех откровенных и к мистицизму всех мистиков. Эта тошнота становится почти физической, если мистики являются активными, если они стремятся убедить чужой разум, или подвигнуть чужую волю, или найти истину, или преобразовать мир.
Полагаю, что я счастлив оттого, что уже нет моих родителей. Таким образом, я избавлен от обязанности, что неизбежно тяготила бы меня, кого-то любить. У меня нет и ностальгии, кроме литературной. Вспоминаю мое детство со слезами, но это слезы творческие, в них уже рождается моя проза. Вспоминаю о нем как о чем-то внешнем, и вспоминаю через внешние вещи. Вовсе не покой провинциальных вечеров, в которых я жил, умиляет меня в моем детстве, но приготовления обеденного стола к вечернему чаю, но очертания домашней утвари, но лица и жесты людей. У меня ностальгия по картинам. Поэтому меня так же умиляет мое собственное детство, как и детство других: и то и другие – в прошлом, о котором я ничего не знаю; это чисто визуальные явления, которые я созерцаю с литературным вниманием. Да, я умиляюсь, но не потому, что вспоминаю, а потому, что вижу.
Я никогда никого не любил. Наибольшее, что я люблю, – это мои ощущения – состояния сознательного видения, впечатления бодрствующего слушания, запахи как способы, с помощью которых внешний мир говорит со мною о прошлом (так легко вспоминать благодаря запахам), – именно запахи дарят мне реальность, дарят эмоции, пусть это запах простого хлеба, испеченного в крошечной пекарне в тот далекий вечер, когда я шел с похорон моего дяди, нежно меня любившего, с ощущением смутной нежности от облегчения, не знаю сам какого.
Вот моя мораль, или моя метафизика, или я. Посторонний для всего – даже для моей собственной души, – я не принадлежу ничему, не желаю ничего, не являюсь ничем – абстрактный центр безличных ощущений, упавшее зеркало, сознательно повернутое к разнообразию мира. Вот почему я не знаю, счастлив я или несчастлив; это для меня неважно.
Сотрудничать, быть связанным, действовать заодно с другими – это побуждение метафизически болезненное. Душу, данную индивиду, нельзя заимствовать для отношений с другими. Божественный факт существования нельзя уступать сатанинскому факту сосуществования.
Действуя вместе с другими, я теряю, по крайней мере, одно: возможность действовать одному.
Когда отдаю себя чему-то, хотя бы и казалось, что я расширяюсь, я себя ограничиваю. Жить вместе – значит умирать. Для меня только мое самосознание реально; остальные – лишь нечеткие явления для этого сознания, и было бы болезненным предоставить им реальность, слишком правдоподобную.
Ребенок, желающий обязательно исполнить свой каприз, наиболее близок к Богу, потому что хочет существовать.
Наша жизнь – жизнь взрослых – превращается в постоянную подачу милостыни другим. Все мы живем милостыней, поданной другими. Мы растрачиваем свои личности в оргиях сосуществования.
Каждое сказанное слово нас предает. Единственное терпимое сообщение – слово написанное, потому что это не камень моста меж душами, но луч света меж звездами.
Объяснять – значит не верить. Вся философия – это дипломатия при одной из форм вечности… как дипломатия, вещь лживая в самой своей сущности, существующая не сама по себе, но вся и абсолютно – ради какой-то цели.
Единственная достойная судьба для публикующегося писателя – это не иметь известности, какой он заслуживал бы. Но поистине достойная судьба – это судьба писателя, который не публикуется. Я не говорю, что он не должен писать, потому что иначе он не был бы писателем. Он писал бы по зову своей природы, но по духовному складу своему не предлагал бы никому то, что написал.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});