Атлантический дневник (сборник) - Алексей Цветков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Маклине он не был первым представителем «исповедальной школы» – его там опередила Сильвия Плат, – но почти наверняка одним из самых знаменитых и оригинальных пациентов. Он раз и навсегда поместил это богоугодное заведение на карту американской литературы. Сохранилась его переписка – письмо к Паунду я уже цитировал, но, кроме этого, Лоуэлл был, видимо, единственным пациентом такого рода, обменявшимся письмами с Белым домом: в одном из них супруга президента Жаклин Кеннеди поздравляет его с поправкой и благодарит за присланную книгу.
Термин «исповедальность» применительно к поэзии кажется излишним, тавтологией: в конце концов, о чем же еще пишут лирики, как не о себе? Но позднее творчество Лоуэлла, его учеников и современников было резким контрастом к намеренной безликости предшествовавших модернистов: Элиот практически никогда не писал от первого лица, а если и писал, то от лица персонажа. Фроста, который писал от своего, отличает сдержанность и некая традиционная поза мудрости. Лоуэлл, Плат и Секстон, а вместе с ними Берриман и Ротке отказались от этой сдержанности, их поэзия имеет больше родства с кушеткой психоаналитика, чем с выступлением перед аудиторией. Эта поэзия беспощадна, но прежде всего не в адрес поколения, режима и мироздания, а по отношению к самому автору, и диагноз здесь действительно становится чем-то вроде литературного приема. В худших своих образцах исповедальная поэзия, на мой взгляд, чересчур истерична и переступает границы хорошего вкуса, но этот упрек я адресую не Лоуэллу.
В 80-х годах, когда Алекс Бим посещал Маклин, собирая материал для своей предстоящей книги, в кабинете сестер еще висело на стене стихотворение, написанное знаменитым пациентом, – из соображений экономии приведу только финал:
После обильного новоанглийского завтрака
В это утро я вешу добрые двести
Фунтов. Король курятника,
Я шествую в своей водолазке французского матроса
Перед металлическими зеркалами для бритья
И вижу, как слабое будущее становится знакомым
В изможденных туземных лицах
Этих чистопородных психов,
Вдвое старше меня и наполовину легче.
Все мы тут старожилы,
Каждый сжимает сложенное лезвие.
Сильвия Плат, к добру или к худу, сегодня – одна из самых знаменитых поэтесс англоязычного мира, и ее биография сыграла в этом, пожалуй, большую роль, чем ее творчество, хотя я вовсе не хочу это творчество принизить.
Плат попала в Маклин раньше Роберта Лоуэлла, чьи поэтические семинары в Бостонском университете она посещала, когда была студенткой в колледже Смит. Столкнувшись с ординарной жизненной неудачей, она решила покончить с собой, спрятавшись в потайное место дома и приняв снотворные таблетки. После лихорадочных поисков она была спасена и помещена в психиатрическую лечебницу.
Надо сказать, что Плат совершенно не соответствовала стереотипу юной поэтессы, замученной невниманием толпы. Это была красивая, талантливая и амбициозная женщина, чьи стихи уже обращали на себя внимание, печатались в ведущих журналах и получали премии. В Маклине, где лечение обходилось довольно дорого, она получала своеобразную стипендию, которую ей выплачивала состоятельная благотворительница. Болезнь была упорной, и лечение долго не давало результатов – помогла лишь серия электрошоков. Месяцы, проведенные в больнице, послужили канвой автобиографического романа «Под стеклянным колпаком», который со временем приобрел необыкновенную популярность – по мнению многих, он стал для девочек-подростков тем, чем для мальчиков уже был роман Сэлинджера «Над пропастью во ржи».
Сильвия Плат вышла замуж за английского поэта Теда Хьюза, родила ребенка, но самоубийство оставалось судьбой, и в 1963 году она предприняла очередную попытку – на сей раз бесповоротную. По ее собственному счету, это была четвертая попытка. Вокруг ее имени и творчества выросла с тех пор настоящая индустрия, ее сделали чем-то вроде символической феминистской жертвы, и Хьюзу уже было невозможно оправдаться, – ему, конечно же, отвели роль символического палача. Но стихи Плат, с их яростной образностью и лейтмотивом обреченности, свидетельствуют о том, что враг был все-таки внутри.
Энн Секстон, третья в этой плеяде, была, судя по всему, наиболее экстремальным случаем. Она начала писать стихи после попытки самоубийства в результате послеродовой депрессии и, вместе с Сильвией Плат, посещала семинары Лоуэлла. В ее отношениях с Плат доминирующим фактором была ревность – к вниманию наставника, к таланту и славе, но главное – и поразительнее всего – к роковой судьбе. Секстон была одержима идеей самоубийства. Когда она узнала о трагической кончине Плат, она посвятила ей стихи, в которых назвала покойную соперницу воровкой.
В конечном счете Секстон получила и славу, и Пулицеровскую премию. Но у нее была заветная мечта, которую ей так и не удалось осуществить, – хотя она лечилась в других психиатрических больницах, ей никак не удавалось попасть в Маклин, чьи стены были освящены пребыванием Лоуэлла и Плат. Для Секстон Маклин был чем-то вроде учебного заведения, в котором следовало пройти курс и получить диплом.
Она все-таки туда проникла, но не студенткой, а преподавателем: библиотекарша больницы пригласила уже известную поэтессу вести литературную студию с участием пациентов. Члены этой литстудии оставили о ней весьма противоречивые и даже саркастические воспоминания, но для некоторых Секстон стала кумиром, каким для нее самой был Лоуэлл.
Одиннадцать лет спустя после гибели Сильвии Плат Энн Секстон наконец с ней сквиталась, покончив с собой. Но она опоздала – вся скандальная слава перепала сопернице, которая и образом, и возрастом пришлась эпохе куда больше впору.
Эта странная плеяда поэтов-безумцев наводит на странные мысли – настолько расхожие, что их даже неудобно облекать в слова. Поэт – поневоле брат сумасшедшему, оба находят в жизни ассоциации и связи, которых большинство из нас не замечает, они разрушают уютные штампы, позволяющие нам спокойно спать. Подобно журналистам в горячих точках, поэты ведут репортаж из мест, куда всем остальным больно смотреть, о которых больно рассказывать, и некоторые подходят слишком близко к эпицентру. Поэт – это сумасшедший, наделенный исключительным даром речи.
Впрочем, пора плеснуть на голову ушат холодной воды. В эти же дни в журнале Weekly Standard вышла рецензия Томаса Диша на сборник новых стихотворных переводов Виктора Гюго. Гюго, известный большинству из нас как автор душещипательных бульварных романов, у себя на родине, во Франции, имеет репутацию величайшего национального поэта, которую не удалось поколебать ни Бодлеру, ни Рембо, ни символистам. Он прожил долгую и благополучную жизнь, достиг зенита славы, писал стихи до глубокой старости и был воплощением психической нормы. Впрочем, остряк Жан Кокто все-таки диагностировал манию величия: по его словам, Виктор Гюго был безумцем, воображавшим, что он – Виктор Гюго.
Но я все-таки вернусь в заключение к подлинным безумцам и закончу стихотворением Сильвии Плат.
Леди Лазарь
Я это сделала опять.
Год на каждые десять —
Мой распорядок.
Я подобна ходячему чуду, и кожа
Светла, как абажур нациста.
Моя левая нога —
Пресс-папье.
Мое лицо без черт, тончайший
Еврейский лён.
Откинь покров,
О, мой враг.
Привожу ли я в ужас?
Мой нос, глазницы, весь комплект зубов?
Прокисшее дыханье
Растает за день.
Скоро, скоро плоть,
Проглоченная гробовой дырой,
Ко мне вернется,
А с ней – моя улыбка.
Мне всего лишь тридцать
И, как у кошки, девять смертей.
Вот эта – Номер Три.
Какая мерзость —
Кончаться каждое десятилетье.
Какая темень нитей.
Хрустя арахисом, толпа
Прет посмотреть,
Как их разматывают, с рук до ног —
Великий стриптиз.
Господа, и дамы,
Вот мои руки,
Мои колени.
Пускай я кожа и кость,
Я, тем не менее, все та же.
Когда произошло впервые, мне было десять,
Это был несчастный случай.
Второй раз я решила
Перетерпеть и вспять не повернуть.
Я убаюкалась наглухо,
Как раковина.
Им было не дозваться,
И обирали червей, как липкий жемчуг.
Умирать —
Искусство, как и все другое.
Мне в этом мало равных.
Мне в этом привкус ада.
Мне это как взаправду.
Пожалуй, в этом – мое призванье.
Легко проделать это взаперти,
Легко проделать и пропасть.
Все дело в театральном
Рывке назад среди бела дня,
Все то же место, лицо, и грубый
Крик веселья:
«О, чудо» —
Разит меня наповал.
Положен взнос
За лицезренье моих шрамов, взнос
Услышать мое сердце —
Оно и правда тикает.
Положен взнос, очень крупный взнос
За слово или прикосновенье,
Или толику крови,
Или за клок моих волос, лоскут одежды.
So, so, Herr Doktor.
So, Herr враг.
Я – опус твой,
Твое наиценнейшее,