О женщинах и соли - Габриэла Гарсиа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мать приглашает меня в «Версаль»[94] на воскресную «тамаль эн касуэла»[95]. Трудно поверить, но мы с ней встречаемся уже третьи выходные подряд. Она знает, что «тамаль эн касуэла» — мое любимое блюдо. Мне не нравится в «Версале», не нравится сочетание толпы туристов, заказывающих «желтый рис с фасолью, спасибо», и душных кубинских американцев старой гвардии. Но «тамаль эн касуэла». Я готова отдать душу за эту соленую кашу из кукурузы, сала, свинины, обжигающую мне язык. Мы заканчиваем трапезу кортадито[96], и мама накрывает мою руку своей. Ей так неловко демонстрировать свои чувства, но в один момент она вдруг не выдерживает, и тогда уже не выдерживаю я и спешу снова выправить свою маску. Мы повторяем этот танец снова и снова, и это даже хуже, чем просто не разговаривать.
Я знаю, что чем-то подвела тебя, говорит она. И я бы очень хотела понять, чем именно. Я хочу знать, где я тебя подвела, чтобы как-то наладить то, что поломалось между нами.
Я не могу смотреть на нее. Я не могу оторвать взгляд от кофе, от пенки, растворяющейся в миниатюрной чашке. Скажи ей, думаю я, скажи ей.
Но чем это поможет? Разве что еще сильнее расширит пропасть между нами. Мы и так уже два континента; трудно даже представить, что между нами возможно перекинуть мост. Я хочу раствориться в чашке, хочу раствориться на языке, стать сахаром, а не этой горькой, водянистой субстанцией в форме Девушки.
Проще всего зайти еще дальше назад, отогнать прошлое прошлым. Я снова спрашиваю о Кубе.
Мама вздыхает.
Нечего тут говорить, отвечает она. Скажу одно: я была небогата, не то что другие кубинцы, которые приезжали в то время.
Это больше, чем все, что она говорила мне раньше.
И как же ты выжила? спрашиваю я, но на самом деле имею в виду, как я выйду из этих безвкусных позолоченных дверей в разинутую мокрую пасть жаркого дня в Майами и выживу, и на следующий день как я выживу, и на следующий день как я выживу, и когда я перестану чувствовать себя такой усталой от этого бесконечного выживания?
Мама смеется. Твой отец, говорит она. Так и выжила. Теперь ты понимаешь, почему мне было так трудно сказать нет этому человеку во все наши совместно прожитые годы?
Увидь меня, увидь меня, думаю я. Хотя бы на одну эту секундочку увидь меня. Я тону, я кричу: Скажи мне, как жить, мама. Я окунаю палец в чашку, и она озадаченно смотрит, как я кладу его в рот.
Я хочу поехать, говорю я. На Кубу.
Мама сардонически смеется. Она закатывает глаза. Я очень рада, говорит мама. Я очень рада, что у тебя все хорошо. Точнее, мне кажется, что у тебя все хорошо. У тебя все хорошо?
Я киваю. Я чувствую, как кристаллики сахара растворяются у меня на языке. Так сладко. Я провожу языком по зубам.
В будни женщина по-прежнему приходит одна. Но теперь я замечаю то, чего не замечала раньше. У нее глаза в красных капиллярах, как у моего отца, когда я видела его в последний раз, много месяцев назад. Цирроз превратил его в сплошной кровеносный сосуд, раздул его как шар. Но эта женщина не шар, она не кровеносный сосуд, хотя ее руки дрожат каждый раз, когда она берет в руки туфлю и внимательно рассматривает.
Я наблюдаю за ней со своего прилавка прямо напротив обувного. Она взяла за правило всегда подходить к моему прилавку, даже когда не собирается ничего покупать. Но она забывчивая и часто покупает тот же продукт, который купила накануне, или возвращает то, что у нее уже есть. Она так часто просит прощения, что я начинаю звать ее про себя миссис Простите.
Я вижу ее в сезон отпусков, после того, как Марио теряет работу. Я вижу ее на неделе, в которую один из врачей клиники замечает Марио, когда тот сует таблетки себе в ботинок. Всю неделю Марио ходит по квартире, орет и кидается вещами. Он знает, что его не посадят, потому что власти взялись за эти клиники всерьез, ходят с проверками и все такое, чистая политика, говорит Марио, и для это меня пустой звук, но для него — гарантия, что его не посадят, потому что в клинике не вызовут полицию.
И все же. Теперь он станет пациентом, и ему придется платить за таблетки и рецепты, так же, как и всем остальным. Чистой прибыли станет меньше. Я прошу у мамы еще денег, хочу, чтобы мы сделали вклад, мама спрашивает, на что деньги, и я говорю, на новую одежду для работы. А Марио говорю, что мама даст денег, думая, что ему теперь будет немного легче, потому что одной проблемой станет меньше, что это единственное, чем я могу помочь, и это действительно помогает, правда, несильно.
Он обнимает меня и говорит, что я — лучшее, что когда-либо случалось в его жизни, и мне так трудно разомкнуть это теплое одеколонное объятие, такое нужное мне, такое желанное.
А женщина: она возвращается с мужем, они выбирают обувь, и она не подходит к моему прилавку. Она просто проходит мимо, и мы смотрим друг другу в глаза. Мы вдвоем одновременно улыбаемся.
* * *
Я не знаю, когда «двадцатки» становятся «сороковушками». Почти не замечаю, когда «сороковушки» становятся «восьмидесятками». Я помню первую. Бледно-розовая на моей ладони, как балетная пачка, которую я надевала на танцевальное выступление во втором классе. Как дома в моем районе, как баночный сок гуавы, или как сумерки, когда небо доедает солнце, и дороги встают, и я добираюсь до дома только тогда, когда розовый уже сменился красным, а красный сменился черным.
Первая: Марио положил таблетку в рот, и оболочка размякла, стала как желе. Он счистил ее с таблетки своей белой рубашкой. Мы вечно ходили по дому с пасхально-бледными мазками на одежде: розовыми, оранжевыми, зелеными. Что-то есть такое детское в этой жизни, в нашей жизни.
Марио поиграл с таблеткой. Натер ее: взял хомут для шланга, который украл из автосалона, и использовал его вместо терки. Окси превратился в пыль. Марио раскатал дорожку. Нюхать я умела — решила, что принципиально окси не будет отличаться от кокса — но он отличался, отличался текстурой, отличался вкусом на задней стенке