Соломенная Сторожка (Две связки писем) - Юрий Давыдов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– По шляпке гвоздя ударили!
– Теперь мой черед: не понимаю, – сказал Николаев, чувствуя прилив давешней колючей враждебности к Лопатину.
Враждебность эта не ускользнула от Лопатина. Понадобилась минута, другая, чтоб погасить встречное раздражение.
– Давайте-ка, Петр Федорович, спокойствия ради закурим. Совместный извод табака настраивает на диалог более или менее мирный.
Они закурили.
Вышел, однако, не диалог, а монолог. И притом обстоятельный. Друзья в Питере некогда пошучивали: «Герман – распространился». Тут было не до шуточек.
Начал Лопатин с того, что, сожалея об участи Ивана Иванова, ничуть не удивился бы, если б этот честный малый обернулся вторым Нечаевым, ибо тайные общества – плохая школа воспитания. Почему? Такова уж коренная природа тайных обществ. Не убеждают сочленов, а залучают, приманивают, опутывают, мистифицируют. Нечаевскими правилами как раз и предписывалось не убеждать, а уловлять. Помните? Ну, вот, вот… Теперь так, что она такое – «народная расправа»? С нечаевской стороны – наглый обман, возведенный в принцип. А с другой стороны – доверчивость, самообольщение. Вы не определяли средний-то возраст «расправщиков»? Нет? Так вот, двадцать два, двадцать два с половинкой. Стало быть, личный состав совсем, совсем свежий Это не к тому, чтобы слюнцой брызнуть: ах, молодо-зелено. Это к тому, чтоб спросить: отчего, пусть и очень молодые люди, но отнюдь не олухи, отчего столь охотно позволяют залучать себя, опутывать? Почему чуть ли не в один прыжок из мирного своего альтруизма вспрыгивают на склизкую наклонную доску заговоров да с разбегу и в омут? А вот почему: тайное общество сулит скоропалительное исцеление! Исцеление народа от всех вековечных бед. Именно скоропалительное, именно от всех. Конечно, есть чем увлечься. Беззаветно, безоглядно, горячо увлечься. Тут уж годить стыдно, позорно. А теперь заметьте, Петр Федорыч: у Нечаева, кроме «круши и бей», никакой положительной цели выставлено не было, так – туман, а за туманом нечто лучезарное. А никто из его клевретов в затылке не поскреб, не задался вопросом положительной цели. Нет, без луча теории метнулись в практику. Да и тут тоже никаких вопросов. Тайное общество на то и тайное, чтоб каждый сверчок на свой шесток. Ты желаешь каких-либо объяснений, а тебе в лоб: «там» решают, и баста. Ты желаешь все-таки знать, какими средствами, какими возможностями располагает общество? А тебе – фантасмагории: вся Русь-матушка за нас, в Москве это даже и не центр, а полномочные эмиссары. И для вящего оглушения – Международный революционный комитет!! Вот так-то. А правила, нечаевские правила наставляли: доверяй… У Герцена, Огарева и Бакунина был как-то, лет уж десять тому, разговор с одним россиянином. Его спрашивают: «Много ль вас в „Земле и воле“?» Отвечает: «В Питере сотни три, в провинциях тыщи три». Герцен – Огареву: «Ты веришь?» Огареву неприятен скептицизм Герцена, но молчит. Герцен – Бакунину: «Ты веришь?» Бакунин хохочет: «Ну, положим, столько нет, зато потом будет!» Вот так-то! Понимаете? А теперь уж и мне разрешите-ка по шляпке гвоздя…
– Ударяйте, – мрачно кивнул Николаев.
– Тайные общества столь же древни, как и государства. Иногда им удавалось устранить то иль иное лицо. И что же? Цезаря тотчас сменил Антоний. Успех минутный, фиктивный. А опасность наисерьезная: растление душ. От слабости – ложь; от недостатка средств – неразборчивость в средствах. Против фанатизма – фанатизм; против нетерпимости – нетерпимость. Нет, Петр Федорыч, как ни приманчив путь, а в тупик приводит.
Опять он долго молчал, каторжанин Николаев. Долго и мрачно молчал, поникнув и зябко поводя широкими, крепкими плечами. Потом сказал жестко:
– А знаете, вы хуже Нечаева. Тот убил Ивана Иванова, вы – убиваете надежду. Как жить, ежели ты не в лондо́нах, а… – Николаев повел взглядом на зарешеченное тусклое оконце и махнул рукой.
Лопатин не вспыхнул, не оскорбился, нет, пожалел, остро, больно, братски пожалел человека, который не сегодня завтра сгинет в бесконечной тоске Якутского тракта.
– Послушайте, – сказал он ласково, – за кордоном я успел прочесть письма Герцена «К старому товарищу». Сборник издали дети покойного Александра Ивановича.
– «Старому товарищу», – угрюмо буркнул Николаев. – Старые песни.
– А вот и не так, – живо возразил Лопатин. – Какие же старые, ежели Герцен высоко оценил Международную организацию работников? Первый, говорит, всход будущего. Надо, говорит, полки собирать. Понимаете: со-би-рать! А фанатики знай одно: вынь да положь. Оно так, прав Гегель: ничто великое не совершишь без страсти. Отлично! Да ведь страсть-то может и к счастью подвигнуть, и к несчастью. Нет, брат, ты страсть свою окунай, окунай в холодный разум. Отрицать вообще государство, любое государство – мысль ребяческая.
– Скучища, Герман Александрович. Гимназия. Никакого идеала.
– Вот это и есть старая песня, – рассмеялся Лопатин. – Идеал, Петр Федорович, был и останется воздушным замком, коли мы от «гимназии» наутек.
– Сухомятка: век живи – век учись.
– Угадали! – твердо и весело ответил Лопатин. – Учись. Именно так – учись, изучай. Но не зубри, истины не вызубришь, они в ходе познания добываются. А последней точки быть не может. И распрекрасно! А то что за жизнь? Сиднем сиди, изумляйся абсолюту. Нет, в тыщу раз прекраснее – выработка научных результатов. А если ты человек партии, ты эти результаты и применяй на практике.
– А все ж и выходит… – Николаев руками развел. – Выходит, идеал-то без нужды. Ползай червь, взлетать не смей.
– «Не смей»? – светло улыбнулся Лопатин. – Вы ж знаете, Чернышевский роман в равелине писал. Так вот, уж на что Салтыков Михаил Евграфович на похвалы скуп и в облаках не витает, а он восхищался: экий человек Чернышевский, сидит в сыром равелине, ему бы, кажется, только о том и мечтать, чтобы в сухой перевели, нет, об алюминиевых дворцах для всего народа мечтает.
– Ах, хорошо-то как сказано, – воспрянул Николаев. И вдруг понурился: – Учитель – вот кому бы на волю… – Он помолчал. – Жизнь бы отдал. Честно говорю, хоть сегодня, хоть сейчас.
– И я о том же, и я так же, – порывисто ответил Лопатин. – Только бы на поселение вышел, а тогда… – Николаев, потупившись, горестно покачал головой. – Как! – испуганно, почти отчаянно воскликнул Лопатин. – Срок истек! Обязаны, по закону обязаны… – И, быстро склонившись, заглянув в глаза Николаеву, прошептал: – Вам что-нибудь известно?
– Никогда не обратится с просьбой о помиловании, – тоже шепотом молвил Николаев. – А без отречения они его не выпустят даже и на поселение…
– Но срок, законный срок, – повторял Лопатин. – Не могут же они…
– Они всё могут…
* * *Они – это был и генерал-губернатор Синельников.
Скоро полгода, как его высокопревосходительство замкнул извилистую кривую своего долгого ревизионного обозрения Восточной Сибири и теперь, получая казенные бумаги, мысленно видел пеструю и вместе однообразную явь.
Огромность пространства всколыхнула в душе Синельникова имперскую гордость. Горы, леса, Амур, грозовые ливни, ночной огонек почтовой лодки, похожей на кибитку, станицы поселенцев, Золотой Рог с палубы шхуны «Восток» – все это представлялось Синельникову ландшафтами из Купера. Он любовался тем, что называл картинами природы, и это любованье сливалось с патриотической гордостью. Однако Синельников не путал величину с величием. Огромный край все еще ждал колонизации – земельной, коммерческой, промышленной, – столь же огромной, как и сам этот край.
Затворившись в своем спартанском кабинете, генерал оглаживал пальцами заветный свинцовый карандаш. И записал то, что никому не предназначалось, а было как бы горестным, трудным вздохом: «Велики богатства дальней Сибири, но где талантливые деятели, где те верные, разумные царские слуги, которые воскресят спящие сокровища природы?»
Ах, и посмеялись бы над его высокопревосходительством в секретной камере Иркутского острога: талантливые деятели и царские слуги – вещи несовместные! Но в том смысле, в каком произнесено было «они все могут», в таком именно смысле «они» действительно и хотели и умели многое.
Генерал-губернатор, поборник законности, не выказывал ни малейшего неудовольствия по поводу незаконного содержания под стражей Германа Лопатина. Озабоченный внедрением законности, Синельников признавал и такую сферу, где ее воздух разряжен донельзя, ибо там вступают в силу соображения, юстицией не предусмотренные.
Еще в Петербурге, на Фонтанке, в шуваловском кабинете с пылающим камином, коврами и фарфором, Синельников выслушал проект «перемещения» Чернышевского, окончившего срок каторги. Проект рассмотрел комитет министров, засим последовало высочайшее согласие. На Синельникова возлагалось исполнение. Но встрял этот Лопатин, ему, Синельникову, совершенно неизвестный. Хотя и не попович, хоть и не семинарский пучок, но от поповичей зачумившийся. Встрял – и пришлось медлить. И на Фонтанке, и здешние жандармские штаб-офицеры, и он, Синельников, опасались заговора с целью похищения наиглавнейшего государственного преступника. И надо было обнаружить этих иных. Увы, не обнаруживали. А зима на дворе уже вовсю трещала, Ангара, смирясь, не клубила за окнами сизо-белые клубы пара. И благоразумный, вдумчивый жандармский полковник Дувинг молвил тихо, как на похоронах: «Пора, ваше высокопревосходительство».