К истокам Руси. Народ и язык - Олег Трубачев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Могу также поделиться собственным ранним опытом лингвогеографического изучения славянско-неславянских интерференций в области обозначения понятия «ни один», довольно характерных славянских периферийных образований вроде ст.-чеш. nižadný, ст.-польск. nizadny (*ni-že-jedьnъ), в конечном счете ареальное новообразование, удивительно напоминающее также ареальное структурно близкое новообразование на соседней – германской почве, франк. ni-g-ein «ни один» что позволяет говорить об элементах языкового союза (там же параллели с другими славянскими перифериями)[474].
Четкого лингвогеографического аспекта, как я уже сказал, мы не нашли и у наших маститых критиков Шахматова[475], где критика идет по другим параметрам, а шахматовское понимание «переходных говоров и говора Москвы» даже вызывает одобрение. Ниже мы коснемся этих важных понятий.
То, что обычно называют лингвистической географией у нас, есть скорее наука о распределении фонетических и морфологических типов в рамках одного языка и одного времени, тогда как классическое понимание лингвистической географии – историческая география слов (нем. Wortgeographie)[476]. К сожалению, столь отличная трактовка (лингвистическая география как описательная диалектология) никем и никогда не оговаривалась, по крайней мере мне об этом ничего не известно. Не вполне ясны и мотивы; можно разве что предполагать, что в этом повинен все тот же одновременный (с 50-х гг.) бум описательно-структуралистских направлений при упадке сравнительно-исторического языкознания у нас[477]. Я допускаю, что серьезные исследователи все же испытывали определенное неудобство от означенного несоответствия, о чем могут свидетельствовать попытки как-то «развести» собственно диалектологию и лингвистическую географию[478], где говорится об исторической лингвогеографии как отделе исторической диалектологии, а карты лингвистических атласов квалифицируются как «источник исторической лингвогеографии».
И хотя эти вялотекущие поиски, может быть, продолжаются, мы наблюдаем объективно наличествующие негативные следствия вышеназванного взаимонаплыва или смешения понятий. Именно так приходится воспринимать случаи прямолинейного отождествления также изоглоссы с одной стороны и диалектной границы, даже госграницы – с другой, тогда как необходимо (в духе лингвистической географии) исходить как минимум из относительности и проницаемости всех границ, в их числе – диалектных[479]. Здесь остается вспомнить, что подобные прямолинейные трактовки ярко выражены уже у Шахматова, который не довольствуется проникновением самого явления – аканья – на Белорусский Запад с Востока, но рисует целую восточнорусскую «иммиграцию» в Белоруссию как источник и носитель аканья[480]. В другом случае у него речь идет о «наводнении всей Белоруссии и радимичами, и вятичами»[481]. Мы сейчас в языкознании довольно реально себе представляем, что то же аканье вряд ли импортировали таким буквальным образом, подобно тому, как и археологи считаются с миграцией моды на те или иные артефакты и обычаи, а не с обязательной миграцией самих носителей артефактов или обычаев. Преувеличенное отождествление пучков изоглосс юго-западной зоны и границы Великого княжества Литовского XIV в.[482] тоже похоже на признание единственного свойства изоглосс – совпадать с госграницей и не нарушать ее[483].
Огромную проблему лингвистической географии представляет определение инновационного центра языкового ареала. То, что мы имеем по этому вопросу в нашей литературе, объективно является отождествлением, или подменой инновационного центра центром политическим, административно-территориальным. Собственно говоря, именно в этом последнем смысле понимает «говор центра» Р.И. Аванесов[484], когда помещает центр русского глоттогенеза в Северо-Восточной Руси[485]. Это понимание владимирско-поволжской группы как диалектной зоны центра возымело популярность в последующие годы[486]: «В основу русского литературного языка лег диалект Ростово-Суздальской земли». Вариации на тему наблюдаются в тех случаях, когда делаются попытки совместить говоры ««центра» и «территорию говоров, окружающих Москву»[487].
Но, к чести наших конкретных исследователей-диалектологов, нельзя не отметить также случаев как бы интуитивного нащупывания также того, что можно назвать действительно инновационным центром. Сюда относится выделение курско-орловской группы южновеликорусского наречия между 35° и 37° восточной долготы и диссимилятивным яканьем суджанского типа[488]. Вообще с аканьем связывали идею лингвистического центра уже давно, ср. «сильно акающий центр», по А.И. Соболевскому, охватывающий Орловскую, Калужскую, Тульскую, Рязанскую, Тамбовскую, Курскую, Воронежскую губернии[489]. Здесь необходимо вспомнить тезис Шахматова об исконности южновеликорусского (орл. и др.) аканья сравнительно с белорусским[490]. Собственно говоря, можно было бы говорить об общепринятости или, во всяком случае, распространенности мнения об аканье как явлении центра древнего восточнославянского ареала[491]. Равным образом обращает на себя внимание признание центрального, в сущности, характера «курско-орловской группы южного наречия»[492]. Смутными исканиями в том же направлении, кажется, были шахматовские поиски – в его терминах восточнорусского, иначе – среднерусского, наречия на Верхнем Дону и Северском Донце, с аканьем (гл. III, с. 71). В этой связи можно указать на Окско-Донской водораздел с его скоплением удивительно архаичных славянских гидронимов: Снова, Калитва, Идолга, Щигор, Иловай, Излегоща, Толотый[493] – случай, когда архаизмы периферийного вида как бы подступают к искомому языковому центру, парадокс в вятичском духе, поскольку нигде больше в восточнославянском ареале феномены центра и периферии, испытавшей и расширение, и сжатие, мы как будто в такой близости не наблюдаем. В.В. Седов заинтересовался архаической славянской гидронимией на днепровском левобережье и на Дону у Трубачева, связывает их с волынцевской и роменско-борщевской, то есть вятичскими археологическими культурами[494], но в поисках восточнославянского центра (очага) в работах того же автора сомневается, помещая, впрочем, примерно там и ареал этнонима Ruzzi Баварского географа и Русский каганат[495]. В общем, как говорится, – время рассудит.
Многие помнят, возможно, какому суровому критическому разбору подверглись две книги Г.А. Хабургаева – «Этнонимы «Повести временных лет»» в связи с задачами реконструкции восточнославянского глоттогенеза» (М., 1979) и «Становление русского языка» (М., 1980)[496]. Книги эти действительно представляли собой странную смесь археологии с диалектологией, порой также – с недоброкачественной этимологией и реконструкцией. Но главный приговор был вынесен рецензентом даже не за это: «Если бы X.[абургаеву] удалось этот центр (иррадиации многих процессов языкового развития. – О.Т.) определить, это было бы его большой заслугой. Но он не пытается это сделать; как кажется, он даже не видит этой проблемы»[497]. Да, этой проблемы не видели, и за этим стоял уровень лингвогеографических изучений.
Может быть, стоит поэтому, а также в связи с некоторыми серьезными наметками и высказываниями, процитированными уже выше, присмотреться, в частности, к курско-орловской группе говоров, удобно выделенной на диалектологической карте 1964 года и на диалектологической карте русского языка в Европе 1914 года[498]. Трагизм проблемы, если можно так выразиться (хотя трагизма русской науке вообще не занимать, и даже в нашем сжатом очерке эта тема звучит уже дважды), проявился в данном случае в том, что в известной работе И.В. Сталина 1950 г. содержался тезис о курско-орловском диалекте как основе русского национального языка. Как всегда у нас, славословия вдруг резко потом оборвались, и в последующий период воцарилось тяжкое табу над этой темой, проблемой и в целом – над поисками центра[499]. Как водится в таких случаях, с водой выплеснули и ребенка. Серьезный историк русского языка С.И. Котков, подготовивший диссертацию об орловских говорах, оказался легкой мишенью для всяческой критики. А, между прочим, речь шла о работе, не только пролившей много света на орловские говоры, их состояние и разностороннюю историю, но более того, исправившей немало застарелых перекосов в оценке отношений северновеликорусский – южновеликорусский – общенародный (национальный, литературный) язык. Мы не раз и не два обратимся еще к этой диссертации и другим работам Коткова. Некоторые пассажи оттуда явно заслуживают воспроизведения. Напр.: «В массе орловских говоров они (формы им. п. мн. ч. на -а м. р. – О.Т.) охватывают в основном тот же словарный круг, какой находим в литературном языке и широком просторечии… берега, бока, верха, ветра, вечера, волоса, ворота, глаза, года, города, дома, закрома, колокола, леса, луга, номера, погреба, поезда, рога, рукава, снега, сорта, тока, трактора, триера, хлеба, холода»[500]. Не менее информативно, далее, наблюдение об окончании род. п. ед. ч. на -в– (другово, синево, моево), которое считается характерным для севернорусского, а в действительности господствует в орловских говорах, согласно результатам обследования[501]. Констатируется несколько большая близость южновеликорусских говоров к общенародному языку в области синтаксиса, чем это имеет место в отношении северновеликорусского[502]. При этом речь ведется не о прямолинейной иррадиации центральнодиалектное – > общенародное, а о «перемалывании» курско-орловского в общенародное[503].