День ангела - Ирина Муравьева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он поднял глаза и сразу увидел ее. Она вошла тяжелой и неуклюжей походкой беременной – гладко причесанная, грузная, но с сильно похудевшим и подурневшим лицом, на котором вместо прелестных, запомнившихся Ушакову летних веснушек темнели большие пигментные пятна. Первая мысль, которая пожаром охватила его, была та, что это не она, что это не может быть она, и не потому, что ей, живущей в другом городе, нечего делать на нью-йоркской конференции антропологов, а потому, что эта тяжелая и некрасивая женщина не могла быть ею.
Анастасия Беккет – Елизавете Александровне Ушаковой
Нанкин, 1938 г.
Я хочу найти Хорста Райзенштофа, который попал в плен вместе с Патриком, но потом был выпущен на свободу и тоже исчез. Доктор Рабе говорит, что с помощью этого Хорста НКВД замело следы. Но я ведь не уверена, что смерть моего мужа – это дело рук НКВД. Как я ненавижу их всех! НКВД, японскую разведку, немецкую, белогвардейские эти соединения! Все одним миром мазаны, все постарались! Наша мама каждый день, ложась спать, молилась за своих врагов. Однажды ты спросила у нее, что значат эти слова: «Да погибнут все ненавидящие Тебя», и мама сказала, что речь – не о людях. Я тоже пыталась молиться, и не могу. Вскакиваю посреди ночи, иду на улицу. В Нанкине сейчас холодно, зима, идет мелкий снег, на улицах – ни души. Хожу и хожу. Смотрю на звезды. И ничего не понимаю! Лиза! Кто я? Зачем я здесь? Где Патрик? Иногда мне кажется, что и Патрика никогда не было, и никакой нашей с ним жизни не было, только эта ночь, эти жуткие, подмигивающие мне звезды! Уолтера вижу во сне очень часто, чувствую его холодные руки, которые постепенно становятся горячими и ласкают мое тело. И так хорошо! Успокаиваюсь, не хочу просыпаться.
Дневник
Елизаветы Александровны Ушаковой
Париж, 1960 г.
Получила сегодня письмо от Насти. Милое, ласковое. Спрашивает, как Митя. Пишет, что вся ее жизнь сложилась бы иначе, если бы у нее был ребенок. Бедная! Она думает, что ребенок спасает ото всех бед. Совсем наоборот: с такой жгучей болью, которую испытываешь со своим ребенком, ничего на свете не сравнится.
Лежу без сна, смотрю на небо в приоткрытой форточке, прислушиваюсь к дыханию мужа. Думаю иногда: нужно бы нам с ним поговорить. Леня любил его. Нехорошо скрывать правду от отца: он верит, что Леня ставил на себе медицинские эксперименты, проверял действия наркотиков. А потом мне приходит в голову, что правда, которую я могла бы ему сообщить, Леню не вернет, а Георгию прибавит боли. Чего я добьюсь своей правдой? Сына своего я не сужу: как смог, так и прожил. А то, что он нас не пощадил… А разве он был обязан щадить нас? А я? Я кого пощадила?
Настя хотела ребенка. Я помню, как маленькой девочкой, когда ее спрашивали, чего она хочет, она отвечала: «Я хочу дочку».
У нее было много мужчин. Я сохранила письмо, в котором она пишет, что после смерти Патрика в Китае не жила монашкой. Сперва хотела выбросить это письмо, оно было жестоким и обидело меня, но так почему-то и не выбросила. Я много раз слышала от своей сестры, что мужчины, кроме Уолтера Дюранти, ее никогда не интересовали. Она хотела ребенка. Что бы ни говорили медики, но ребенка посылает Бог, и не человек решает, будет у него ребенок или не будет. Не могу этого объяснить и знаю, что немногие в современном мире разделяют такие мысли, но я вот так чувствую. Другие избавляются от плода, кислоту какую-то пьют, глотают таблетки – в Америке уже появились специальные таблетки, чтобы совсем не беременеть, – и все напрасно. А Настеньке не повезло. За всю жизнь – ни одной беременности. Она как-то обмолвилась: «Меня прокляли».
Вчера позвонил Медальников. «Елизавета Александровна! Не проклинайте меня!» Три почти года прошло, я не могу слышать его голос.
Нью-Йорк, наши дни
Скомкав свое и без того сбивчивое выступление, Ушаков покинул зал вслед за поднявшейся Лизой и, не говоря ни слова, пошел за нею по направлению к лифту. Со стороны нельзя было даже понять, знакомы ли эти двое, которые, не глядя друг на друга, не разговаривая, дождались лифта, вошли в него, и, как только закрылась дверца, Ушаков притиснул к себе ее голову обеими руками и через плотную ткань костюма почувствовал теплую и, как ему показалось, безмятежно-сонную тяжесть ее живота. Лифт остановился. Поехали вниз, потом снова наверх. Наконец вышли на третьем этаже. Запахло едой из маленького кафетерия.
– Зайдем, может быть, поедим? – спросил Ушаков.
– Я есть не хочу. Чаю только.
Сели за столик.
– Странно, – сказала она, оглянувшись, – почти обеденное время, а пусто.
– Здесь на каждом этаже какая-то еда, – пробормотал Ушаков. – Тебя не тошнит от запахов?
– Уже не тошнит, ведь неделя осталась.
– Неделя?
– Чуть больше.
– Девочка?
– Да, девочка. Все, как хотелось.
– Ты здесь не случайно?
Она покачала головой. Они сидели друг напротив друга, и Ушаков видел ее лицо с той отчетливостью, которая прежде так привлекала его, а теперь могла бы оттолкнуть, поскольку теперь лицо ее в этом близком рассмотрении было гораздо менее привлекательным, – но наряду с утратой привлекательности он видел в нем то, чего не замечал раньше, что всегда было заслонено привлекательностью, а сейчас оказалось гораздо важнее ее. Вот эта, например, пыльная темнота под глазами, увеличивающая их и изменяющая взгляд, который на ее фоне казался особенно голубым, светлым и сосредоточенным, или торопливый веер из мелких морщин на висках, то складывающийся, то раскрывающийся, причем, когда он раскрывался, морщин оказывалось намного больше, чем должно быть, словно в каждой впадинке их было по нескольку, белесых и тонких, как волосы куклы.
– Что смотришь? Уродливой стала? – засмеялась она.
Он покачал головой и, взяв обеими руками ее руку, провел ею по своему лбу и щекам.
– Я подумала-подумала, да и приехала. Если ты – это ты, так все будет хорошо, а если – не ты, так какая разница.
– Все верно, – пробормотал он.
Она заглянула ему в глаза:
– Сегодня еще ко всему такой день… Три года, как Федорка… Ты знаешь? Тебе говорили, наверное…
– Твой брат?
Она кивнула и, вся покраснев, выдернула руку из его ладоней. Он увидел, как исказилось ее лицо от усилия удержать поднявшееся рыдание, и отвернулся.
– Не отворачивайся, – дрожащим всхлипывающим голосом прошептала она. – Нужно было тебе еще тогда все рассказать. А я побоялась. Сама не знаю чего. Мне все кажется, что если и я буду говорить о нем как о мертвом, он…
Она замолчала.
Ушаков опять взял ее руку и провел ею по своему лицу.
– Ты работаешь сейчас или уже нет?
– Уже две недели, как не работаю.
Вытерла мокрые глаза и тяжело поднялась со стула.
– Я сегодня уезжаю, мой поезд в четыре.
– Ты не на машине?
– На поезде. Очень мешает живот. Водить стало трудно.
– Поедем ко мне, – сказал Ушаков.
– А вдруг я рожать там начну? – усмехнулась она. – И что будем делать?
Он промолчал.
– Я рада, что увидела тебя. Я хотела еще раньше приехать, сразу после того, что тогда… Ну, когда ты убежал… Опять побоялась. А сейчас-то уже что терять? С таким животом вряд ли выгонишь. Правда?
– Не надо! – Ушаков замотал головой. – Не говори!
– Не буду, не буду! – И запнулась на полуслове, словно решившись на что-то. Яркий, белый свет с силой полился из ее глаз: – Это так гадко было! То, что у нас с тобой тогда…
– Гадко? – вспыхнул Ушаков.
– Да, гадко, нечисто. Зачем я заманила тебя тогда?
– Заманила! – усмехнулся он.
– Кто знает, что будет? Увидимся ли мы еще, не увидимся? А если бы я сейчас не прибежала, грязь эта осталась бы между нами. И даже если бы ты и думать забыл про меня – летнее приключение, подумаешь! – все равно это бы осталось между нами, как все остается между людьми, все остается, даже то, что кажется совсем забытым… И вся эта гадость… А так – мне хотелось, чтоб ты меня понял, простил, если можешь…
Он смотрел на ее лицо и не узнавал ее. Дело было не в том, что оно, почти до конца утратившее яркую миловидность, пополневшее и обезображенное пигментными пятнами, уже не могло привлечь его, а в том, что он вдруг до жжения в груди ощутил, что не может оторваться именно от этого, подурневшего лица, не может жить без него, и удивлялся, как же он не понял этого сразу, отпустил ее и потерял столько драгоценного времени.
Он вслушивался в то, что она говорила, потому что каждое слово заново подтверждало ему, что это и в самом деле она, и произносилось неповторимо ее, особенным голосом, но дело было не в значении того, что она произносила, а в той все сильнее и сильнее разгорающейся радости, которая внезапно наполнила его так, как будто он первый раз вышел в весенний, расцветший последней былинкою сад после долгой болезни.
Дневник
Елизаветы Александровны Ушаковой