Новый Мир ( № 12 2008) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Семья Аксаковых насквозь и всячески спаяна семейственной любовью и крепью уважения, единомыслия, чистоты. Отец и мать — подлинные однолюбы до гроба; сын умирает от любви к отцу; все сыновья и дочери любят и отца и мать и блюдут семейную крепь любовно и сознательно; братья любят
и чтут друг друга, сестры — братьев, братья — сестер, сестры — сестер. Никакая монография невозможна отдельно о Константине или об Иване Аксаковых, или о Вере Аксаковой: начав писать об одном, надо писать обо всех.
Но аксаковская семья вовсе не одинока и не исключительна у славянофилов. Наоборот, она скорее типична. Такова же семья Самариных. Отец — такой же стержень семьи, как у Аксаковых, но без той нежности, которая связана с Сергеем Тимофеевичем: не — „отесенька”, как он, — а „батюшка”, „папинька” — строгий и требовательный упрямый Федор Васильевич Самарин. Но то же ощущение „отцовства”. Юрий Самарин во многом параллелен Константину Аксакову: целомудренность (не знаю, до девственности ли), безбрачие, прямота. То же гнездовье (Юрий, Димитрий, Николай, Петр Федоровичи), та же семейная крепь, — передающаяся по наследству и последующему поколению. <...> Такова же семья Хомяковых: мать — деспотична не менее, скажем, матери Тургенева. Но какая разница в отношении к ней сына! Не проклятие, а сыновнее приятие такой, какая есть. Сам Хомяков — целомудренный до брака, страстно любил свою жену, Екатерину Михайловну, сестру Языкова. Это его „Наташа”, — только никем не произведенная в знаменитости, — но скромная, тихая, умолчанная, — и с честным, „нескверным ложем” до конца с обеих сторон. Ее смерть ввергла в предсмертное горе Гоголя. Хомяков остался вдовцом — в скорбном, прекрасном целомудрии (см. описание подсмотренной случайно Ю. Самариным его молитвы, „Татевск. Сб.” С. Рачинского). Семейное начало — в самой поэзии Хомякова („Детям”). <...> Нужно ли вспоминать Киреевских и Елагиных? Большое семейное гнездо. <...>
Одним словом, „бытие” славянофилов — и „бытие” западников тут, в страшном и таинственном центре бытия около fallos’a*, несравнимо: у славянофилов — ложе нескверно, — и отсюда семья, у западников — скверная постель, диван или войлок — и отсюда bardelle, смесь или просто разврат. Таковы
2 „бытия”. По Марксу — они различны. Различны должны быть и „сознания”. Так и есть. Первые, в бытии своем идущие от ложа нескверного, — не пишут о женском вопросе, не говорят о „хрустальных дворцах” будущего, религиозны не только в факте, но и в мысли своей, вторые — сплошной „женский вопрос”, „прогресс”, „хрустальный дворец” в близком или в далеком будущем, атеизм, фурьеризм и проч. Два сознания, — непримиримые между собой. Это-то хорошо установлено в истории русской литературы. Давно уже стоят на одной стороне — Аксаковы, Хомяковы, Самарины, Киреевские, Языковы, Гиляровы-Платоновы, Елагины и др., на другой — Белинские, Герцены, Некрасовы, Панаевы, Дружинины и проч. Но нужно, чтобы история литературы честно и твердо признала (совсем по-марксистски), что есть не только 2 сознания, — но и 2 бытия, за этими сознаниями. Одно — семья и семейный дом, другое — все, что угодно, только не семья, и какой угодно дом, только не семейный”.
Как видно из этой записи, Дурылин был человеком эмоциональным и пристрастным. Многих русских писателей (начиная с Пушкина и Лермонтова) он обожал, а иных терпеть не мог. Одним из самых любимых был у него Розанов, с которым С. Н. сблизился незадолго до смерти Василия Васильевича. Ему посвящены многие страницы “Своего угла”.
“Я не любил никогда „литературного круга”. И оттого, встретив Вас. Вас. [Розанова], полюбил его горячо. Как я понимаю, что он бежал от Дягилевской люстры — „Дракона”, а Зинаиду Гиппиус называл „бесом в юбке” и утверждал, что у нее есть хвостик, но кое-чего под юбкой нет.
Ему казалось, что „литература” и „литераторы” и сам „Гуттенберг” с его „литерами”, откуда „все пошло”, откуда появилась самая возможность много-писания, легко-писания, быстро-писания, — ему казалось, что все это — есть огромный трухлявый камень, наваленный на грудь человечества, замедляющий дыхание, тормозящий всякое движение тела и души. Камень, сам по себе, трухляв и дрянен — всего-навсего миллиарды томов и бумаги, но он велик и тяжел и давит крепко на живое прекрасное тело.
…И Вас. Вас., — с радостью анархиста, бросавшего бомбу в парламент, — говорил:
— Я взорвал литературу!
И в глазах у него пробегал быстрый злой огонек удачливого бомбиста.
Я этот огонек любил и люблю”.
“Бороденка — зеленая: табачная зелень, и в ней совсем желтые, не от рыжины2, а от табаку, волосенки, — руки трясутся; на шее синие жилки; все прокурено: бороденка, нос, щеки, шея, даже уши обкурены. Пальцы на руках — коричневые от табаку. Какая уж тут праведность, когда губы сохнут без папироски, как без воды живой! Как другие не только едят, но и „объедаются” и „обжираются”, так и он не только „курил”, но и „обкуривался”. Весь обкурен и все кругом обкурено.
Я не курю. Я и дыму табачного не люблю.
А вот его дым — от его папироски: вечной, неугасимой! — любил, и тоскую по нем.
Увидать бы хоть на минутку опять алый огонек его неугасимой папироски. Полегчало бы на душе.
Нет. Не увидишь. Все кончено. Могила”.
“С первой панихиды, от гроба Василья Васильевича (да еще не было и гроба: он лежал на дубовом столе, под простыней) мы возвращались с Фл[оренским] вместе, утопая в лютых снегах темного захолустья. Фл. кутался, зябко погружая гоголевский нос в свой холодный драповый воротник.
Я был поражен на панихиде лицом Вас. В-ча. Оно было мирно и непорочно — обвеяно покоем, обласкано покоем — хотелось сказать: награждено покоем. Все мутное, все болевое и все мятежное побеждено было в нем покоем, было на нем какое-то величие навсегда пришедшей тишины, — точно слышен был голос усопшего: „Вот этот — тихий и покойный — и есть я””.
“В своем углу” — местами скучноватая книга. В ней то и дело встречаются маловыразительные описания природы и погоды — нечто вроде “заметок фенолога”, есть и повторы… Но тут не вина, а беда Дурылина. Его тетради для печати не предназначались, в те страшные годы об этом и мечтать было невозможно. Мало того, он, ссыльный, даже боялся держать эти записи при себе, он отправлял их на хранение в Москву Елене Васильевне Гениевой.
Не являются украшением книги и собственные стихи Дурылина, а их там довольно много. С. Н. обожал Лермонтова и Тютчева, но по отношению к современной ему поэзии был, что называется, глуховат.
В мае 1929 года он пишет В. К. Звягинцевой:
“Ну, чем я виноват, что от Пушкина, Тютчева и др. у меня
— Душа стесняется лирическим волненьем, —
а от Сельвинского, Антокольского, Пастернака — нет?”
Тут удивительно не то, что имя Пастернака стоит в ряду незначащих стихоплетов, а такое немаловажное обстоятельство: именно С. Н. сыграл решающую роль в том, что Борис Леонидович в свое время предпочел поэзию музыке. Пастернак упоминает об этом в “Охранной грамоте”. Дурылин выписал оттуда такую фразу:
“Был человек, С. Н. Д., уже и тогда поддержавший меня своим одобрением”. Пастернака поэтом Дурылин все же признает. А вот к кому он абсолютно беспощаден, так это лучший стихотворец ХХ века — Осип Мандельштам.
В письме к той же Звягинцевой в июне 1928 года С. Н. пишет:
“Стихи Мандельштама, — ну, уж не сердитесь! — похожи, правда, на Ходасевича, но разница та: у Ходасевича — подлинное, свое, жуткое „лирическое волненье”, а Мандельштам — Сальери. Не более. <…> Ходасевич — лирик Божиею милостью, а Вы с ним сравниваете успешного „делателя стихов” Мандельштама!”
Вот уж воистину с больной головы да на здоровую! Ходасевич — замечательнейший поэт, но при том весьма рациональный… А Мандельштам, повторю, неподражаем!
Но между прочим Дурылин приводит замечательную шутку Осипа Эмильевича:
“<…> Мандельштам очень удачно определил Макса [Волошина] двуединым определением: „Пустынник и медведь” <…>”