Борис Пастернак - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
6
Маяковский обожал таинственно повторять:
Рассказали страшное,Дали точный адрес.
Общеинтеллигентским паролем в двадцатые – когда поэзия только и доросла до такой разговорной свободы, а в семнадцатом это умел один Пастернак, – было:
«Не трогать, свежевыкрашен», —Душа не береглась,И память – в пятнах икр и щек,И рук, и губ, и глаз.
Великая его заслуга была в том, что он выразил общечеловеческое простейшими словами, без тени выспренности; низвел любовную лирику на уровень городской болтовни, спас ее из эмпиреев, избавил от вычур – и сделал любовь не пыткой, как у ранней Ахматовой, а праздником, детской игрой, фейерверком волшебных неожиданностей:
Небо в бездне поводов,Чтоб набедокурить.
Блещут, дышат радостью,Обдают сияньем,На каком-то градусеИ меридиане.
(«Звезды летом»)
Для семнадцатого года – оглушительная по простоте новизна. Он первый там, где другим виделась «бездна, звезд полна», увидел бездну поводов, чтоб набедокурить (а не безумствовать, как сказали бы символисты). И как великолепны эти пеоны, столпившиеся безударные слоги, из-за которых обычная строка трехстопного хорея превращается в сплошной счастливый выдох – «И меридиане»! Только на переломе времен возможна такая свобода, веер всех возможностей: могу и так, и так, и еще вот этак! Эта поэтическая вольница, упоение собственной силой больше говорят о духе революции, чем все подшивки тогдашних газет, чем даже сборники тогдашних писем; ничто еще не успело испортиться и извратиться, – просто рухнули стены, спала пелена, сняты шоры, и мир предстает свежевымытым, подлинно как в первый день творенья, о чем говорил тогда и сам Пастернак. «Я видел лето на земле, как бы не узнававшее себя, естественное и доисторическое, как в откровенье. Я оставил о нем книгу. В ней я выразил все, что можно узнать о революции самого небывалого и неуловимого». Оценка не самая скромная, но не забудем, что Пастернак оценивает не себя – книга была ему дана. «Доисторический» мотив появляется в стихотворении «Тоска»: «Для этой книги на эпиграф пустыни сипли»… Опять-таки масштабная, не без преувеличения самооценка – но ведь Пастернак не настаивает на своем авторстве: книга пришла через него, не более. Он посвятил ее Лермонтову, как живому и равному, – поскольку «Я жизнь, как Лермонтова дрожь, как губы в вермут, окунал»; тут же с ним, как равные, Байрон и Эдгар По («Про эти стихи») – но не потому, что он им равен; об этом и речи нет, оставим дворянам «прописи о равенстве и братстве». Он с ними в сходном положении, на великом переломе; время закинуло его на их высоты. Оттого и века смешались – сколько раз еще ему припомнят «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» – тогда как эти строки как раз о величье эпохи, сравнявшейся с героическими примерами древности! Величие книги – следствие величия происходящего, ведь и Блок скажет следующей зимой, что гул революции «всегда о великом».
Впрочем, доисторичность была еще и в том, что – «Хаос опять выползает на свет, как во времена ископаемых», и автор-эгоцентрик (этот ярлык к нему тоже потом прилипнет, да еще и в самом уничижительном смысле – мол, никого не видит, кроме себя) склонен полагать, что не социальные причины тут работают, а любовь поэта. В дополнительной главе к «Людям и положениям», ровно сорок лет спустя, Пастернак пояснял для нового читателя: «Мне теперь кажется (почему же „теперь“? Как видим, всегда казалось. —Д. Б.), что, может статься, человечество всегда на протяжении долгих спокойных эпох таит под бытовой поверхностью обманчивого покоя, полного сделок с совестью и подчинения неправде, большие запасы высоких нравственных требований… Стоит поколебаться устойчивости общества, достаточно какому-нибудь стихийному бедствию или военному поражению пошатнуть прочность обихода, казавшегося неотменимым и вековечным, как светлые столбы тайных нравственных залеганий чудом вырываются из-под земли наружу. Люди вырастают на голову, и дивятся себе, и себя не узнают, – люди оказываются богатырями». Правда, не реже в минуты больших катаклизмов они оказываются и гиенами, и судя по наброскам трагедии «Этот свет» – об оставляемом городе осенью сорок первого года, – Пастернак такие превращения видывал. Но в этом абзаце из черновой главы сказано главное: где большинство его ровесников видели (и умудрялись подчас даже приветствовать) гибель – там он неизменно видит возрождение, и вырывается наружу не темный хаос безвластия и безумия, а «светлые столбы тайных нравственных залеганий». Именно эта свобода и простота связываются у него и с чувственностью, которой он ни секунды не стыдится:
Где лжет и кадит, ухмыляясь, комфортИ трутнями трутся и ползают,Он вашу сестру, как вакханку с амфор,Подымет с земли и использует.
«Подымет с земли» – то есть освободит от рабства и унижений; а что использует – так ведь в нарочитой этой грубости (чего вы хотели от хаоса?) отчетлива обида: там, где адресатка его лирики навыдумывала тьму сложных переживаний и приплела Судьбу, лирическому герою хочется «с дороги сбиться в поцелуях»; и тут они с Маяковским опять-таки трубят на два голоса:
Всемогущий, ты выдумал пару рук,сделал,что у каждого есть голова, —отчего ты не выдумал,чтоб было без мукцеловать, целовать, целовать?!
(«Облако в штанах»)
Иное дело, что у Пастернака при этом начисто отсутствует богоборческий пафос – более того, отсутствует и дьявол, потому что, согласно французской поговорке, дьявол прячется в деталях, а у Пастернака деталями заботливо и художнически мощно распоряжается Бог. Так гласит одно из заслуженно известнейших стихотворений книги:
Кто коврик за дверьмиРябиной иссурьмил,Рядном сквозных, красивых,Трепещущих курсивов.
Ты спросишь, кто велит,Чтоб август был велик,Кому ничто не мелко,Кто погружен в отделку
Кленового листаИ с дней ЭкклезиастаНе покидал постаЗа теской алебастра?
Ты спросишь, кто велит,Чтоб губы астр и далийСентябрьские страдали?Чтоб мелкий лист ракитС седых кариатидСлетал на сырость плитОсенних госпиталей?
Ты спросишь, кто велит?– Всесильный бог деталей,Всесильный бог любви,Ягайлов и Ядвиг.
Не знаю, решена льЗагадка зги загробной,Но жизнь, как тишинаОсенняя, – подробна.
Это стихотворение – в одном ряду с «Определением поэзии» или «Занятьями философией» – могло бы называться «Оправдание метода», ибо в жаркой и многокрасочной фреске сборника деталям отдана роль исключительная – на них, на свистках милиционеров, на мухах мучкапской чайной, все и держится. Образ Бога – художника, любовно шлифующего мелочи (а впрочем, ему ничто не мелко), – венчает сборник, и потому нарастающий мотив сна перестает быть признаком отчаяния и становится заслуженным отдыхом Бога, легшего почивать от трудов своих.