Ледяной ветер азарта - Виктор Пронин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Блажь. Все было решено простым голосованием – у вас два голоса, у меня один. И все. Посторонних просим покинуть помещение.
– Может быть, ты и прав... Скорее всего, ты прав... Но, Коля, могу же я иметь какое-нибудь оправдание тому, что произошло!
– Зачем тебе оправдания? Переиграть, и все.
– Провести новое голосование? – грустно спросила Ирка. – Ты думаешь, мы с тобой наберем большинство?
– Смотря за кого проголосуешь ты.
Колька твердо посмотрел Ирке в глаза. Она улыбалась. И такой ее улыбки он не видел. Это была ночная улыбка, в ней чувствовались и сговор, и тайна, которой он не знал. И была еще в ее улыбке новая суть поступков, ночная, делающая все, что бы ни произошло, естественным, единственно возможным. Колька растерялся. Представил ее губы, сдавленные поцелуем, влажные блики на них, увидел, как Ирка откидывает голову, чтобы глотнуть воздуха, и... Колька боялся. Но страх не был помехой, наоборот, подстегивал. Боялся Колька вовсе не того, что ему предстояло, он опасался сделать не так, как нужно, и в то же время ощущал отчаянную и болезненную решимость. Колька не думал о том, любит ли он Ирку, любит ли она его – все это было позади. Или впереди. Потом, возможно, это станет главным, но сейчас было не до того. Медленно, словно превозмогая страшную усталость, он поднялся, подошел к двери и повернул ключ. Ирка смотрела на него выжидательно и улыбчиво. В ее улыбке было и поощрение, любопытство, страх. Он чувствовал, что не сможет ничего сказать, не сможет посмотреть ей в глаза. И, не оборачиваясь, медленно поднял руку, нащупал выключатель, погасил свет. Ему сразу стало легче, будто свет был третьим в этой громадной, несуразной комнате, заставленной множеством железных кроватей.
В темноте он подошел к Ирке вплотную и остановился.
– Что ты задумал? – спросила она.
– Не знаю... Может, ты догадываешься?
– Понятия не имею.
Колька сел рядом. Он мучительно искал слова, понимая, что должен сказать что-то очень мужское, независимое, такое, чтобы Ирка сразу поняла... Но вся сложность была в том, что Колька хотел сказать свое. Чужие слова у него были, но он не решался произнести их, потому что эти слова уже говорили другие мужчины другим женщинам, и сказать их Ирке казалось ему предательством, чем-то неприличным, чуть ли не позорным.
– Ира, – начал он, едва ли не первый раз назвав ее по имени за весь день. – Понимаешь...
– Ну?
– Ира...
– Ну? Ну?!
Он гладил ее по лицу, целовал в губы, глаза, а Ирка сидела неподвижно, лишь изредка наклоняя голову, чтобы ему было удобнее.
– Я люблю тебя! – быстро сказал он, с отвращением чувствуя фальшь этих слов. Не потому, что не любил ее, нет, именно любовь давала сейчас ощущение правоты, справедливости. Ему казалось, что этих слов требовал какой-то официальный, противный ему ритуал. Произнесенную фразу он слышал так часто, так часто читал ее, что она давно уже стала для него фразой из старого пошлого анекдота. А хотелось найти свои слова, которые бы выразили то, что чувствовал он, слова, которых еще никто не произносил, которые стали бы их паролем, тайной, клятвой. Но он не нашел их. Он еще не знал тогда, что таких слов нет. – Понимаешь, – сказал он, – я, в общем, я тебя люблю.
А Ирка будто ждала именно этих слов, будто они были для нее и клятвой, и паролем. Она засмеялась и обняла его. А Колька, снова казнясь фальшью, но теперь уже не слов, а действий, нащупав пуговицы на ее платье, начал осторожно выталкивать их из петель.
– Подожди, я сама...
Колька опустил руки и услышал в темноте, как беспомощно и опустошенно зашелестело платье, как упало оно на спинку кровати.
– Ну, что же ты... Взялся, так помогай... – Услышав ее смех, Колька вдруг успокоился. Это был смех, которым смеются вовсе не потому, что смешно.
– Чего же ты ждешь? Тебе тоже надо помочь? – спросила Ирка.
Колька тоже засмеялся и с радостным изумлением понял вдруг, что у него тоже такой же ночной смех. Значит, и он усвоил ночную суть поступков, значит, все, что сейчас произойдет, будет единственно правильным.
Было еще темно. Подойдя к окну, Колька увидел, как по стеклу медленно сползают вниз блестящие капли. Одевшись и выйдя из гостиницы, он остановился на крыльце. Стояла такая тишина, что слышно было, как падали на мокрую землю срывающиеся с крыш дождинки.
Через минуту с чемоданом вышла Ирка.
– Ну и погодка, – сказала она. – Даже не верится, что будет утро.
– Уже утро, – суховато сказал Колька. – Ты едешь домой?
Ирка промолчала.
– Может, ты не поедешь домой?
– А куда?
– Придумаем. Дело нехитрое.
– Нет, сейчас я не могу.
– А когда сможешь?
Она передернула плечами, взяла чемодан и направилась к автобусной остановке. Когда подошел автобус и осветил фарами остановку, оказалось, что в глубине дощатой будки, кроме них, ожидали первого рейса еще несколько пассажиров. Рассвет застал их в дороге. Автобус мчался сквозь светящийся туман, а где-то впереди сверкало солнце, временами просвечивало синее небо. Они возвращались в настоящее. И было между ними что-то легкое и холодное... Освобождающая отчужденность.
Оказывается, до сих пор живет в нем город его юности с пыльными, раскаленными на солнце булыжниками и проросшей сквозь них травой, и до сих пор каждую осень эти булыжники покрываются инеем, и трава, растущая сквозь них, тоже покрывается инеем, и опавшие за ночь, замерзшие листья блестят на утреннем солнце, словно вырезанные из фольги. И есть на окраине города крутой овраг с заросшими склонами и холодным чистым ручьем на дне, и есть неокрашенное окошко на корявой улочке. И поныне его, веснушчатого парнишку, можно увидеть у того окна, до сих пор ходит он там, как мимо своего несбыточного будущего. И до сих пор там сумасшедше пахнет сирень, и катятся по булыжникам мерзлые листья, и идет дождь, и крутится мокрый, скрежещущий телефонный диск, и раздражающе звенит в квартире у Ирки телефон, и до сих пор еще не кончилась та ночь в маленькой гостинице, и стоят вокруг них пустые кровати, как молчаливые, осуждающие свидетели...
Да, Коля, все это продолжается и сейчас, потому что все это стало тобой. Ты сам уже состоишь из запаха сирени и телефонного писка, из скрипа той узкой кровати, и до сих пор светится в тебе задернутое вязаными занавесками окно. И пусть давно уже нет на земле того дома, все равно за его окнами мелькает иногда знакомая тень – и из этой тени ты состоишь, и из того, что сказал и что тебе ответили... И пусть ты стал угрюмым и молчаливым стариком – это неважно. Состоишь ты все из тех же вещей. Только меньше их стало. И освободилось место для другого. Для Острова.
И тогда же, в ту ночь, когда выпал первый снег, Панюшкин, все еще закутанный в одеяло, подошел к столу и записал в дневнике:
«Как страшно ты, Коля, соскучился по юности! По незнакомому девичьему лицу, по волнению и неопределенности, по весеннему вечеру, когда рядом с тобой идет человек, которого ты почти не знаешь, но который тебе нравится, и ты готов сию минуту связать с ним все свои помыслы на оставшуюся жизнь.
Как ты соскучился по полуночным трамваям, по пустынным и гулким ночным шоссе, по тихим дождям и мокрым тропинкам. Да! И по Луне. По теплой Луне, по лунным дорожкам на тихой воде, по отсветам ночных окон и по четкому стуку каблучков о ночной асфальт.
И не покидает ощущение, будто тогда, в юности, ты обладал истиной, которую тщетно пытаешься обрести вот уже сколько лет».
* * *«Я хочу занять место Панюшкина. Я считаю, что достоин занять его место. Я уверен, что никто, кроме меня, не сможет выполнять обязанности начальника строительства».
Этих слов Званцев не произносил ни мысленно, ни вслух, ни для себя, ни для кого бы то ни было, вообще продвижение по службе не тревожило Званцева. Он становился инженером, заместителем главного инженера, а затем и главным, когда его желания, самолюбие лишь созревали для этих должностей. Званцев был уверен, что никакие посты от него не уйдут, что все будет идти само собой и ему достаточно лишь выполнять свои обязанности. Да, их нужно выполнять хорошо, всерьез, а к этому он был готов. Дело он знал, работал с удовольствием, и не было у него ни забот, ни увлечений, которые отвлекали его от основного. Званцев не отбывал повинность на работе, он ею жил, и одно только это давало ему уверенность, что все у него будет отлично.
Но с приездом Комиссии Званцев почувствовал, что ему почему-то стало неуютно в том положении, которое складывалось на стройке. Панюшкина снимают – об этом говорили все, говорили открыто, как о событии очевидном и неизбежном. И надо же – Званцева эти разговоры не оставляли равнодушным, он начал ощущать причастность к судьбе Панюшкина, неожиданно для себя обнаружив, что от него требуются действия, связанные с заботой и о собственной судьбе. Но Званцев отнес свои тревоги к ожиданию новостей. «Я жду перемен, какие бы они ни были. И все». Так он определил свое состояние и успокоился, найдя в этом объяснении нечто достойное. И, когда собралась Комиссия, чтобы заслушать отчет руководителей стройки, Званцев был уверен в себе.