Горизонты свободы: Повесть о Симоне Боливаре - Владимир Гусев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Горе витязю, у которого линия свободы сменилась на линию беспокойства и славы. Я, может, особенно здесь несправедлив; я всегда понимал, что Боливар, как всякий верховный деятель, не до конца властен над своими поступками и делами, что есть незримая необходимость, напирающая со всех сторон и сжимающая человека в кольцо; для прочих-то видимость, что решение принимает он, и лишь он один знает об этом незримом, но ощутимом давлении сверху и снизу, справа и слева того объема, невидимого сосуда, в котором живет он. Все так; и я вечно завидовал, сознаюсь, этому умению Боливара весело и легко идти навстречу судьбе, принимать ее решения за свои и всегда в роковую минуту выбирать — действие, действие, действие, без зазора, без этого воздушного промежутка меж зовом, самим этим зовом судьбы и свершением. Я не мог. Я вечно был слишком разумен, во мне не было этой гармонической равнодействующей всего давления сверху, снизу, со всех сторон, гармонического импульса как стройного результата воздействия тех подземных сил. Во мне всегда присутствуют и другие решения, импульсы, равновесие нарушается, приходится делать чисто волевое усилие; нет той естественности действия, как у Боливара. В мою кислоту всегда подбавлен шипучий и горький натрий. Все так, все так; я понимал, что Боливар во многом, по сути, не волен в своих поступках, что Кито следовало добить, что следовало ударить на армию в этом Перу — иначе она сама бы ударила на север — и истребить партизан и так далее; и все-таки он тут перешел невидимую границу. Я завидовал его славе, непроизвольно сопротивлялся ей, мешал ему действовать, и все-таки было чувство, что слава его надорвана внутренне и что я не только мешаю славе его, но тоже выполняю какую-то волю рока. Да, я не только говорил это — это само собой, — но я зачастую и чувствовал это.
Вся цепь событий после Перу подтвердила мои ощущения и догадки. Вот они, эти события; они проходят передо мной в своей неприкрытой истине, и не нужно особой мудрости, чтобы разобраться в них. И дело не только в том, что он предпочел славу свободе; нет, я неточно выразился раньше. Это в общем верно и в то же время неверно, это настолько переплелось, проросло у него одно в другое, что стало немыслимо отделить; но сила истинного политика как раз в умении инстинктивно отдавать себе отчет в деле и не путать все эти вещи. Он может выбрать славу и эгоизм, но все же — не путать, не путать это с добром, справедливостью и свободой; мало того, побеждают, как правило, именно те, которые четко проводят эту границу и выбирают первое — эгоизм (хотя, бывает, делают это бессознательно и утешают себя и других какими-нибудь туманными доводами); другие — выбравшие добро, справедливость — обычно действуют лишь в короткий и патетический отрезок времени, а после сходят со сцены — чаще всего погибают, оставляя по себе благодарную память. Но горе тем, которые спутали. Которые спутали не в уме, не в лукавом рассудке, а там, в душе, в глубинах души — там, где, собственно, путают уже не они, а сама природа, что ли — как вам угодно. Я не был таким политиком; я выбрал эгоизм, разумно сочетая его со спокойствием и хотя бы относительным наведением порядка в этой стране, неспособной к счастью более, чем весь остальной мир. Впрочем, это я тоже сказал по-боливаровски. Весь мир — такой же, но только лишь в меньшей иль большей степени, чем у нас; нам бросается в глаза, что есть более благоустроенные страны, и мы в своем ревнивом ослеплении забываем о тех, о вторых — менее благоустроенных. Боливар — был. Он — спутал и гибнет поэтому.
А теперь о событиях.
После победы Сукре при Аякучо большая война окончилась. Добивали Оланьету, брали Кальяо и прочее, но это уж действительно были осколки, обломки, как выражался Боливар. Однако же новая, страшная и незримая опасность нависала над его беспечной головой, — а он и не подозревал, разъезжая по всем провинциям, принимая венки, подарки и тут же раздаривая их своим генералам, сподвижникам и кому придется. Как было не понять? как было за столько лет не понять ему, что Америка не любит своих победителей. Эти богатые по природе, но бедные, жалкие, эти несчастные земли, эти льянерос, индейцы и горожане! Они вечно ждут чуда, ждут манны небесной и каждого победителя принимают за господа бога. А он не господь бог. Победили испанцы — долой испанцев, ведь мы снова голодны и раздеты, и без земли, и мрут дети; освободил, победил Боливар — страна была страшно разорена войной, прекратилась торговля, погибло больше миллиона местных жителей, были разрушены города, заброшены порты и прииски, захирели ремесла, были забыты поля, народ разленился и оторвался от почвы, привык к дикой жизни и легкому пиру. Все это неминуемо должно было произойти, и Боливар понимал это и принимал меры, но все же был легкомыслен в своем ослеплении грандиозностью проделанных им (им?) дел.
Вместо того чтобы заняться действительно безотлагательным и насущным, он был полон новых испепеляющих планов. Он толковал о «последнем усилии», которое состояло бы в том, чтобы объединить всю полуденную Америку против Северных Штатов; как тут сказать? в идеале он был опять прав. Северяне с большим беспокойством смотрели на наше объединение (как, кстати, и Европа, чего недооценивал Боливар, хотя обладал глубоким и острым политическим умом; ну тут уж моя слабость — чрезмерная осмотрительность). Они весьма желали бы слопать нас, пока мы еще молоды; им не хотелось, очень им не хотелось иметь под боком объединенную мощную Южную Америку. Он бредил Бразилией («уничтожим монархию»), Мексикой, Чили, Кубой. Все это было верно по крупному счету, но на деле, на данный момент, иллюстрировало лишь зыбкость, несбыточность главной мечты Боливара, мечты всей его жизни: свободы и одновременно — единства Южной Америки. В каждой крупной мечте есть какая-нибудь вот такая скрытая несоединимость. Планы Боливара были прекрасны и грандиозны, как многое в его голове, как пики хрустальных вулканов у Кито; но за этими планами он забыл о народе этих несчастных стран — о народе, который устал от испанцев, освободителей и от войн, хотел пахать землю, возить на Кубу тасахо для Европы, рожать детей и дремать под пальмами; а этого не следовало забывать. Я сам не люблю народа, и доконали Боливара не индейцы, торговцы и не льянерос, а мы, политики, генералы и прочие рыцари эгоизма, корысти, тщеславия, беспощадности и обмана; но если бы он не носился со своими не совсем пустыми, но вовсе далекими, мировыми химерами, а вспомнил о том, судьба его, возможно, была бы не так скромна при конце ее.
Он послал сенату Колумбии и конгрессу Перу торжественные отставки со всех своих диктаторски-президентских постов: что-то беспокоилось в нем, он хотел, чтобы совесть была чиста, чтобы он не нарушил клятвы Освободителя. Ведь он обещал, обещал не раз, что в конце войны сложит с себя все свои блистательные полномочия; и не раз демонстративно пытался сделать это, но каждый раз в такой ситуации, когда это было невозможно: среди победы и блеска славы. Справедливости ради надо напомнить, что в поражении и беде гораздо легче почти для всякого сердца просить об отставке, чем в дни победы; но не таков Боливар, его приходится судить иначе. Он прирожденный боец и в беде он весел, ему, по сути, не стоит никакого труда оставаться мужественным — это его естественная стихия (правда, не в последние дни; но это — опять — особый разговор). А в дни победы он подает в отставку, зная, что шансы ее приятия — наименьшие. В сущности, как это ни странно звучит, от него (именно от него) потребовалось бы гораздо большее мужество, чтобы уйти с арены в беде, в безнадежности — то есть реально, по-настоящему уйти с арены, — чем сделать такую попытку в блеске славы, когда такая попытка несерьезна. Так было и на сей раз; он долго упирался, но оба собрания, сенат и конгресс, там и там, разумеется, подняли крик о том, что без Боливара всю Америку и весь свет ждет немедленная и жалкая гибель. Он остался у власти, хотя, надо признаться, я не видел в лице его в эти дни особого торжества, а видел следы какой-то борьбы.
Он немедленно вновь взыграл духом, подтвердил отмену рабства, хотя у крестьян по-прежнему не было земли (у тех, кому досталась в ходе войны, давно скупили богатые), отменил принудительный труд индейцев на рудниках и в других местах (хотя им все равно было негде заработать на хлеб, кроме как там же) и провозгласил прочие высокие принципы; он объездил с Родригесом — своим старым учителем, руссоистом и вольтерьянцем — страну и в полную меру насладился и принял восторги и поздравления; он опять почувствовал свою власть и упорнее заговорил о войне с теми и с теми; тут-то и надвинулись более густые тени.
Наконец, он начал носиться с конституцией Горного Перу, или государства Боливар.[6]
С этой конституцией мы хлебнули особо. История ее такова.
Антонио Хосе де Сукре, ровесник мой, талантливый генерал, честный боец, преданный как собака Боливару (такие люди всегда кому-нибудь преданы, жить сами по себе они не могут) решительно шел на Ла-Пас и думать не думал ни о какой независимости Горного Перу: для него само собой разумелось, что это будет еще одна планета около его обожаемого солнца — Освободителя. Но патриоты этих провинций потребовали учредительного собрания и уперлись на этом. Положение было двусмысленное: получалось, что освободители от испанцев снова насилуют освобожденных и навязывают свое, но ненужное патриотам счастье. Сукре к тому времени тоже как-то устал от всего этого — человек он, повторяю, честный, а все выходило как-то не так, не по совести, — объявил о созыве собрания. Боливар сначала бесился, а после вдруг и сам дал согласие. Что он думал при этом? Собрание собралось, торжественно провозгласило независимость Горного Перу, наименовало его Республикой Боливар и, разумеется, объявило последнего президентом; но только на те времена, когда он будет пребывать на земле республики. Так поступили эти доморощенные талейраны, фуше, меттернихи. Боливар — умный человек — не мог не проникнуть в суть их настроений, некоторое время дулся, пыжился и поглядывал на свои полки, впервые за много лет без дела топтавшиеся в казармах и лагерях, но вдруг к нему явилась депутация с предложением составить конституцию для новой республики, и он опять загорелся, как фейерверк в старом Версале. Он тормошил своих Сукре, Мануэлиту, О’Лири, Перу де ла Круа и других, писал письма Паэсу, мне и так далее — все распространялся о том, что раз никто не понимает его, раз все ссылаются на усталость и жажду мира, раз в людях потух огонь героизма, гражданства и вольности и никто не желает идти на Бразилию, готовить армии против Мексики и Соединенных Штатов и освобождать от монархов Европу, — так он поступит иначе: он покажет на примере маленькой республики своего имени, как надо жить и строить свободу, счастье и благоденствие. Вновь полились речи, замелькали слова «Город Солнца», «вечная мечта человечества», Кампанелла, Платон, Фемистокл, Монтескье, Вольтер, Рабле и, разумеется, неизбежный Руссо. Он построит, он всем покажет, подаст образец. И первое, главное — разработает конституцию.