Инга - Елена Блонди
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У самого въезда в поселок откинулась, закрывая глаза. Хотелось спать по-настоящему. Хорошо, что он наступил, этот новый год, и его можно начать уже жить. Времени, оказывается, так мало, хоть и кажется оно бесконечно-тягучим. Учеба. Да, она все сгрызет, тем более, нужно ждать Сережу. Три месяца по своим Чаквам и прочим Кавказам. До самого почти апреля. А потом она снова поедет к нему, и будет кататься в Керчь весь апрель. Тогда времени на учебу станет поменьше. А дальше он снова уйдет в рейс, наверное, в мае. Увидятся уже на ее день рождения, в конце июля. Он обещал. Она потребовала, чтоб он ей пообещал. Любит — значит, получится.
Дома сонно выпила полчашки чая, отъев все кремовые розочки со своего куска торта. И поцеловав бабушку в щеку, ушла спать.
Валясь на постель, стаскивала свитер, укутываясь в одеяло. И сразу включая перед закрытыми глазами свое любимое кино. Про Сережку, как стоит наверху, готовясь прыгнуть. Атлеш, скалы…. А потом, лежит рядом на песке, повернув голову, смотрит на нее — близко-близко. Камыш, Керчь…. И ей уютно, и ни капельки не стеснительно, что его серые, с зеленым отсветом глаза совсем рядом с ее глазами и носом. И так здорово, что там, далеко от глаз, его нога трогает ее ногу. Дурак ты, Горчик, думает, совсем засыпая, такой дурак, как это — нескоро увидимся. Нет. Увидимся. Я загадала.
В маленькой кухне, с калящимся в углу обогревателем, двое молчали над разрезанным тортом и чашками.
Саныч хмыкнул, прокашлялся. Ковыряя ложечкой свой кусок, спросил:
— Ей-то скажешь? Кроме тебя никто ж. До конца рейса.
Вива вертела в пальцах чашку, наклоняла, и чай подступал то к одному краю, то к другому.
— Не знаю, Саша. Вроде и нечестно молчать. Но не хочется ее мучить. Может, пусть пока? Вдруг он сам объявится?
— Та. Лучше б и не объявлялся. Василич сказал ориентировка на него лежит в кадрах. Уж не знаю, как почуял, но если б не сбежал в порту, то на пароходе его и взяли б, вернули. И следствие. Что-то там с наркотой, Вика. Ганжа.
— Господи, — мрачно ответила Вива, ставя чашку на скатерть, — нашли тоже наркотик, коноплю, что кругом всегда росла.
— Ну… росла да. А теперь видишь, за три грамма три года могут влепить. Особенно если некому за парня заступиться. А у него тока мать-змея и боле никого.
— Может, ты как-то поможешь, а? Все ж знаешь директора.
— А как? Я мальчишке никто. И вообще никто, сижу вот списанный в бессрочный отпуск, только рыбалкой и кормлюсь, ни денег, ни толком работы. Думаешь, Петровичу нужно — из-за сто лет тому кореша работу терять?
— Прости, Саша.
Елочка у окна, терпеливо трудясь, вспыхивала огоньками гирлянды. И гасла. Снова загоралась. Саныч сьорбнул чая. Положил на стол темные руки.
— Знаешь, Вика, за что тебя люблю? Вот за эти вот, прости Саша. Да еще как ахаешь, когда я сказки свои рассказываю…Обогреватель принес, а ты руки сложила, и — ах, вроде я тебе мерседес подарил, сразу с шофером. Умная ты баба, Вика-Виктория. Я с тобой сразу и царь и герой.
Вива засмеялась.
— Это ты, Саша, умный, понял и ценишь. Чего ж ходил так долго чай пить, вот же — умный, а дурень. Часто думаю, надо жить, как они живут, эти воробушки — решила и полетела к своему Серому, никого не слушая. И теперь есть у нее свое счастье, потому что не побоялась за ним полететь.
— Разберемся, — сказал довольный Саныч, — не трусь, Вика. Как рейс кончится, придумаем что. Разберемся.
И гордо, как Рафик, расправил плечи.
24
Новая картина была яркой и одновременно мягкой. Плыли за стеклом машины размытые городские огни, очерчивали иголочки женской стрижки и линию шеи. Цветное пятно фона, темные границы, и на переднем плане жесткие мужские колени, рука, детское лицо с закрытыми глазами — мягко освещенное светом застеколья.
Петр стоял, не отводя глаз, медленно вытирал руки, раздумывая спокойно — вот тут чуть подправить, осторожно, не напортачить бы. И там, у краешка стекла, сделать ярче иглы света, от них ляжет блик…
Держа в руках полотенце, повернулся на почему-то изменившуюся тишину за спиной. Хотел поздороваться, но промолчал, помня обиду и не зная, как говорить потом и что. Спрашивать ли, или показывать и делиться радостью, вот, Федор Василич… вот!..
Лебедев сделал шаг и встал рядом. Плечом к плечу, стояли и смотрели. Как сам Каменев везет домой спящую маленькую Лильку, такую тихую, светленькую. Вернее, везет их Наташа. Какой была она десять лет тому.
— К выставке успел, вижу.
Петр не понял, что именно прозвучало в голосе старика. Осуждение или похвала. На всякий случай ответил с вызовом:
— Картины должны быть на виду. Разве нет?
Лебедев кивнул и усмехнулся. Шагнул в сторону, поворачиваясь к раскрытой двери. В большом зале кто-то гнусаво пел, голос полз по коридорчику, казалось, стукаясь о стенки и двери, шел мимо, теряя силу.
— И все, Федор Васильевич? С тем и уйдете? — Каменев швырнул полотенце на диван. Обошел старика и захлопнул двери. Тот встал, без удивления глядя из-под бровей.
Каменев вспомнил учителя на старых снимках, да полно их в журналах и справочниках. Был красив, как вот сейчас Генчик. Буйно темноволос, широкоплеч, широкорот. Куда что девается. Только волосы и остались, пустились в свой собственный рост, опуская брови, лохматясь на висках седыми неаккуратными прядями. А сам уже стал уменьшаться. Сколько ж ему…
— Картина хорошая, — безразлично ответил на звонкий вопрос Лебедев, — сам знаешь.
— Знаю! Но от вас хотел услышать. И летняя, о которой ни слова не сказали, а я знаю, она — лучше! Думал. Думал, вы. Ждал!
Оборвал себя, услыхав в голосе нотку почти женского визга. И Лебедев услышал тоже, поморщился, собирая сухой лоб неровными морщинами. Сказал мягко.
— Я тоже ждал, Петруша. Думал, не дождусь. У таланта всякие бывают судьбы. Ты вот себе выбрал кривую. Откуда я знаю, чего от тебя ждать-то. Теперь.
— Поздний. Значит поздний. Ну, так и что? Бывало, и в пятьдесят начинали!
Лебедев распустил морщины и усмехнулся. Похлопал бывшего ученика по локтю.
— Знаешь, Петруша, пока молодые, нам все кажется — не такие, как все. А время идет и глядишь, тапочки те же, что у соседа, и радикулит такой же. И прилечь тянет, как и его, черта, даром, что я заслуженный художник, а он шоферил всю жизнь. Нет, я не о том, что ты тоже не мальчик. Другое хочу сказать. Одна ласточка погоды не делает. И две тоже.
Открыл дверь. Каменев смотрел на сухую, совсем старую руку, посыпанную бледными пятнышками гречки.
— Пиши, конечно. Но что-то не верю я, что вытянешь. Если молодой был и сильный, не стал тянуть, то сейчас силенок у тебя поменьше. Закон жизни.
В приоткрытую дверь снова полез гнусавый голос со своей невнятной песней.
— Вы бы меня поддержали лучше, Федор Василич, — угрюмо сказал Петр в худую под пиджаком спину.
Старик повернулся, держась за круглую дверную ручку.
— Я тебе жена? А без поддержки вытянешь ли? Или всегда кто-то на горбу потащит, пока ты, свет Каменев, будешь ехать и кисточками помахивать?
Дверь хлопнула. Петр с полминуты изучающе смотрел на нее, знакомо обшарпанную и покрытую чужими рисунками. Ушел к дивану и сел размашисто, нарочно громко заскрипев пружинами. Напротив Наташа везла их домой по ночному городу, спрятанному за стеклами. И казалось, пока смотришь на картину, в ней бродит свет, мешаясь с тенями, движутся за стеклами огни дальних фонарей.
Поддержал. Вот уж поддержал старый черт. Петр давил диван, привставал и снова плюхался, а красные губы дрожали и кривились недоуменно. Ничего себе! Пока, значит, малевал свои конвейерные радости, летящими фирменными, то всем был нужен, всеми обласкан. И даже Лебедев вполне мирно с ним общался, да разве нет? И вот, когда сделал что-то, и понял после первой, летней, люди обходят ее молчанием, потому что — слишком уж настояща, чересчур залезает в душу, а кто ж захочет такого… когда сделал настоящее, то вместо поддержки от него, единственного, кто обязан, получил стариковские бурчания и злые взгляды.
«Завидует», прошептал внутри уверенный ласковый голос, оглаживая виски, «ты еще молод, у тебя впереди вторая жизнь, полная взлета, а ему что, только небо коптить, ну еще лет десять, ну пятнадцать».
Но пришла и растоптала утешения другая мысль, трезвая и точная, а потому сильная. Не верит. Устал он верить, и разве ж можно его за то упрекать. Когда говорил с двадцатилетним Петром, то глаза светились, скажет и видно, будто сам в него, в пацана, превращается. И кашлянет, опуская глаза, чтоб Петр не видел, как они у него горят. Он поверил в него тогда. И ждал. Двадцать лет ждал.
— Мог бы и сказать, — угрюмо ответил Петр себе, сидя и разглядывая свои колени, такие же, как на вечерней картине. И усмехнулся. После слов о том, что здоров ты Петруша, на чужом горбу кататься, упрек показался язвительной насмешкой над самим собой.