Во львиной пасти - Василий Авенариус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Зубами… — пролепетала Евва Ивановна, в невольном смущении избегая царского взгляда.
— Жаль мне тебя, матушка, жаль. Самое верное средство — с корнем вон. Пожалуй-ка за мною в токарню.
Барыню оторопь взяла.
— Благодарствую, государь… но теперь у меня один всего зуб немножечко ноет…
— А все ж таки ноет? Так мы тебя от злодея мигом избавим. Клещи у нас аглицкие: одно удовольствие. Пожалуй, мадам, без церемонии. Пожалуй и ты, Василий Дмитрич: голову супружнице подержишь.
И с этими словами царь уже направился в свой кабинет, за которым помещалась токарня. Барыня не трогалась с места; но супруг без околичностей подхватил ее под руки и повлек упирающуюся следом за государем.
Злорадство при чужой беде свойственно, увы! многим смертным. И в данном случае обрушившаяся на Антуфьевых напасть дала придворным в царской приемной обильную пищу для злословия. Но злословить пришлось им недолго: из-за двух дверей донесся вдруг пронзительный женский вопль. Вслед затем кабинетная дверь шумно раскрылась, и бомбой вылетела оттуда, чтобы пронестить через приемную к выходу, несчастная Евва Ивановна, а по пятам за нею с растерянным видом и супруг ее Василий Дмитриевич. Внимание присутствующих было, однако, тотчас отвлечено вошедшим государем. На лице его не было уже и тени прежнего неудовольствия; он, напротив, с самою благодушною миной рассматривал крупный, белый зуб, который держал в руке.
— Вот тебе, Арескин, любопытный монстр для нашей кунсткамеры[23], отнесся он к стоявшему тут же лейб-медику. — С виду, вишь, совсем будто здоровый зуб, а какие, поди-ка-сь, муки причинял! Целого человеческого монстра стоит. Да человеческим монстрам по уродливым нравам в шкафах у тебя и места бы недостало. Пускай шатаются по белу свету во всенародной кунсткамере в поучении ближним!
— В последние годы, ваше величество, таковых человеческих монстров на Руси у нас знатно поубавилось, — заметил Меншиков. — Стародавние наши российские предрассудки и суеверья августейший зубной лекарь наш щипцами аглицкими, а то и голландскими, либо немецкими с корнем вырывает.
— Справедливо, мейн фрейнд! — рассмеялся царь, — сорную траву с корнем вон.
И в наилучшем настроении он продолжал обход титулованных «гратулянтов», пока не дошел до Спафариева.
— Наслышанный о блистательной виктории вашего величества, счел священным долгом принести тоже свою верноподданнейшую аттенцию… — скороговоркой начало было Иван Петрович.
— Мусье маркиз! Ты ли это? — изумился государь, который не столько по виду, сколько по голосу узнал потешавшего его когда-то образцового танцора. — От изобилья и лени в трущобе своей вконец опузырился! Но как же ты, скажи, там о виктории нашей прослышал, коли взят-то Выборг не далее, как две недели назад?
— О Выборге, ваше величество, я, точно, сведал только в пути, — нашелся тотчас наш маркиз, — но нынче первая годовщина Полтавы…
Петр погрозил пальцем.
— Вывернулся, француз! Но ведь тебе, помнится, дозволен был въезд в столицы не ранее десяти лет? Как же это ты, не спросившись, дерзнул пожаловать?
— Опальному, государь, каждый год за два кажется, и изныл я за эти годы до смерти…
— Оно и видно: в шкелет отощал! И тарантеллы, я чай, уже не пропляшешь? Одно место тебе, — в нашей кунсткамере. Не знаю только, Арескин, найдется ль у нас шкаф на его пропорцию?
— Тучность его, государь, тяжкая болезнь, — вступился серьезно Арескин, которого в пользу пациента без сомнения, склонила и полученная накануне почтенная визитная плата. — Прибыл он сюда из провинции главнейше, чтобы испросить себе всемилостивейший отпуск к Карлсбад, ибо одни лишь тамошние воды могут поубавить у него жиру.
— А иначе, пожалуй, и апоплексия хватит?
— Весьма даже статочно: и за год не ручаюсь. Отпустите его, ваше величество, с миром!
И отпустил его царь с миром. На крыльце Ивана Петровича с нетерпением ждал уже Люсьен, чтобы узнать об исходе дела.
— Вот видишь! Я так и знал, что государь тебя не задержит, сказал он. — Теперь до отъезда погуляешь во всю. Быть может, удастся мне провести тебя и на царскую ассамблею…
— Не трудись, братец, ничего мне не нужно… — тоскливо и морщась словно от боли, отозвался Спафариев. Все лицо его было в пятнах, глаза его потухли и блуждали.
— Ну, так вместе в окошко хоть посмотрим. Ввечеру же на Неве будет огонь артифициальный, потехи огненные. Всего, все равно, не пересмотришь. Вон хоть плакат на заборе — посмотри-ка. Это заезжий немчура в свой театр-циркус почтеннейшую публику зазывает. А что нагородил — умора!
И, подойдя с Иванов Петровичем к прибитой на заборе большущей афише, калмык стал читать с свойственною ему выразительностью и с особенным подчеркиваньем наиболее безграмотных мест[24]:
«Объявление всякого чина персонам, какия поспешные дивотворствия и прочий забавные действия в государствах презентованы, а именно в Цесарии, Пруссии, Франции, Польше и других княжениях; а какия — о том ниже следуют некоторый позитуры с переменными виды и действия, а именно:
1. Вначале наша в свете похвальная аглинская мастерица, опрокинясь назад ногами, на плат прострется.
2. Обе ноги круг шеи обивает, подобно галстуху.
… 7. Опрокинясь спиною, головою до земли, туловищем на ногах вкруг вертится, яко ветряная мельница, а лицо стоит на одном месте, не дотыкаясь руками до земли.
… 9. На пирамиде или 2 стулах стоящая головою, спустя на 2 фута ниже ног своих и подымая монету или рюмку вина, и пиет за здравие всей компании.
… 11. Еще ж будет колебимое явление от француза, а именно лестница 7 футов, на оной младенец; потом, поставя оную на чело, танцует фоли дишпания.
… Прочия действия не суть описуемы.
При сем же забавный человек, подземист собою, преузорочные удивительные скоки делает, которые натурою нечаянны, которому и мастерица то ж за ним действует; да еще ж с осмью обнаженными шпагами с ужасным видом отправляет; она же в танце на месте величиною с тарель более 600 раз обращается, храня верно каданцы, и шпагами мечет более 50 крат разными манерами, поставя на глаза, нос, щеки, уста и грудь свободно, не поддерживая их и чрез меру удивительно…»
— Ну, как не посмотреть! — со смехом заметил Люсьен, дочтя заманчивую афишу до конца. — И зрителей, верно, великое будет стечение. Да что ты, батюшка, ровно в воду опущенный? Царская радость — наша общая радость.
— Ваша, да, — живых людей, нужных государю, а не наша — людей отпетых, безнадежных, на коих им поставлен крест.
— С чего ты взял, Иван Петрович, что на тебя им крест поставлен?
— С того, что он признал меня годным лишь монстром для своей кунсткамеры.
— Ну, вот! Все это уныние у тебя, голубчик, от лишнего жира. Сбудешь на лекарственных водах половину — и как феникс из пепла воспрянешь.
— Дай Бог, дай Бог… Покамест же я еще под пеплом, на поприще государственности ни на что не капабель, а воспряну ли в Карлсбаде — один Господь ведает. Теперь бы лишь доползти туда.
Ни дальнейшие убеждения, ни веселые прибаутки Люсьена не могли уже поколебать его решения — отбыть из Петербурга на первом же немецком корабле. По неотвязному настоянию калмыка, он, правда, участвовал во всех увеселениях высокоторжественного дня, но участвовал только в качестве пассивного зрителя, бездушного автомата. Безучастно слушал он немецких трубачей и литаврщиков на верхней галерее вышеупомянутой модной «австерии»; безучастно слышал пушечную пальбу, сопровождавшую тосты за царским столом; равнодушно глазел на разные народные игрища и состязания на плацу позади Летнего дворца; равнодушно наблюдал ввечеру в окна австерии царскую ассамблею, а затем и сожженный на Неве «блистательный артифициальный огонь». За весь день на безмолвных устах его раз только проскользнула улыбка, когда в числе участниц ассамблеи он заметил и супругу маршалка Антуфьева, Евву Ивановну, которая не в национальном уже русском сарафане, а в заморском робронде на фижменах, наравне с другими придворными дамами, исполняла французский контреданс с обычными в то время церемонными приседаниями, — исполняла как какую-то тяжкую службу, с мрачно насупленными бровями, то и дело наступая с непривычки на свой собственный шлейф…
Здесь мы и простимся с нашим героем, который на другое же утро уплыл на штеттинском судне, чтобы никогда уже не возвращаться на место действия нашего рассказа — на берега Невы, где возникшая по мановению царского жезла новая столица продолжала расти в ширь и высь на европейский лад, увлекая своим примером и остальную Россию. Только спустя лет 25, старожил петербургский Лука Артемьевич Калмыков — уже не лейтенант, а вице-адмирал, проведал случайно от заезжего калужанина, что калужский дворянин и помещик Иван Петрович Спафариев уже сколько лет назад приказал долго жить, застигнутый «кондрашкой» во время своей чуть не десятой побывки в Карлсбаде и оплакиваемый на родине в пятнадцать душ. Сам калмык дожил до глубокой старости, не оставив по себе потомства, потому что за государевою службою так и не удосужился найти себе жену; но память о генерал-лейтенанте Калмыкове, как об образцовом служаке и первом знатоке судостроительного искусства, на многие еще годы пережила самого в русском флоте.