Летний свет, а затем наступает ночь - Йон Кальман Стефанссон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У Бенедикта больше двух часов на дьюти-фри, он слоняется по магазинам, покупает какие-то ненужные мелочи, по большей части чтобы просто чем-то себя занять, садится с сэндвичем и пивом за столик, вытаскивает из пакета открытку, мгновение смотрит в окно на плоскую пустынную землю, мокрую от измороси, которую разносит ветер, снова лезет в пакет, достает ручку, пишет: «Кое-кто здесь сидит». Точка. Долго смотрит на эти слова, на эти глупые слова. Конечно, он пишет сидя, для чего это подчеркивать? «Кое-кто здесь дышит», — добавляет он, к своему стыду. Точка. Рвет открытку. Странно писать открытки: для чего и кому? Он откидывается назад, потягивает пиво, встает, идет и покупает новую открытку: не все происходит само собой; снова садится, долго думает, смотрит на пустынную землю, пишет: «А еще кое-кто едет в Лондон». Долго думает, ставит в конце восклицательный знак, но тут же об этом жалеет: предложение становится очень провинциальным, получается, что путешествие туда, куда каждый год ездят тысячи исландцев, для него большое событие. Он выдыхает, встает, торопится купить новую открытку, пишет ее имя и далее: «А еще кое-кто едет в Лондон». Точка, не восклицательный знак. Затем явно требуется какое-то пояснение, и он пишет: «Мир большой». Точка, которую он после долгого обдумывания исправляет на запятую: «и, конечно, нужно его посмотреть». Вот это хорошо — Бенедикт с удовлетворением откидывается назад, делает большой глоток пива — заработал; он под хмельком — тоже хорошо; снова перечитывает предложения: тон такой спокойный, учтивый; Бенедикт уже дважды побывал за границей, сначала в Дублине, потом в солнечных краях — это, собственно, не определенная страна, а пляж, отель, скука, солнце невыносимое, словоохотливость попутчиков и того хуже — да, до этого два раза и оба в группе земляков, но сейчас он путешествует в одиночку, и это хорошо, хотя он и скучает по собаке; следующее предложение: «В Лондоне есть Тауэрский мост, знаменитый Парламент и много достопримечательностей». Точка. Пол-открытки заполнено. До рейса сорок пять минут, пиво выпито, что же еще написать; а главное: для чего он пишет открытку? В чем его мотив, какое право он имеет посылать ей открытку, где намекает, что у него на нее виды? Затем он вспоминает Августу, смотрит на написанное: можно ли из этого что-то вычитать? То, что Августа могла бы сообщить другим, как обычно делала в подобных случаях, вроде бы на ходу, невзначай, будто ничего и не говорила: человек просто знал, но не мог вспомнить откуда. Нет. Ничего такого в написанном на открытке не было, нет, но можно раздуть сам факт, что он, Бенедикт, пишет ей, Турид. Тихо выругавшись, он склоняется над столом, подперев лоб рукой: эти мысли вызывают испарину, и так ужасно мало времени до рейса; он пишет, не обдумывая слова, собственно, не советуясь с самим собой: «Я вернусь в воскресенье. Не запишешь для меня „Комедийную гостиную»[6]? Ну вот, он все испортил, какая глупость. Получается, что, во-первых, он вроде как и дня не проживет на белом свете, если пропустит один выпуск передачи, а во-вторых, ясно намекает, что между ними что-то есть. Полная ерунда, у него не было никакого права и никакого намерения на это намекать, он просто дурак, а до рейса чуть более получаса. Нужно каким-то образом досочинить, лучше бы, конечно, порвать открытку, однако он этого не делает, но не по причине своего идиотизма, а просто потому, что всегда нужно доводить дело до конца. Нужно быстро с этим покончить, добавив что-то продуманное, взвешенное, никакого восклицательного знака, только точка: «Хорошо, что я выбрался, Исландия иногда бывает такой тесной». Вот теперь чертовски здорово. Бенедикт с удовлетворением смотрит вокруг, очень довольный: так вырасти в собственных глазах; теперь все увидят, что он не какой-то провинциальный отшельник. Двадцать минут до рейса. Двадцать минут! Бенедикт вскакивает, нащупывает пакет из дьюти-фри, хватает открытку, снова кладет ее на стол, быстро пишет адрес под именем — спокойные буквы твердо встали на нужное место и никуда не стремились, буквы адреса, напротив, как группа возбужденных нервнобольных: все в разные стороны, и еще нужно дописать чертову концовку. «Ну вот», — пишет Бенедикт, ставит запятую, от стресса даже начал икать, в голову ничего не приходит, и он просто добавляет имя, в спешке и неразборчиво, теперь не узнают, кто отправитель, отлично, тогда и остальное им не нужно; он бежит через весь аэропорт, едва не сбивает трех японцев у почтового окошка, бросает на прилавок открытку, лепечет что-то несвязное, высыпает на прилавок мелочь, бросается назад, забегает в самолет в самый последний момент, потный, с учащенным сердцебиением, еще немного — и голубое небо.
В Лондоне много жителей, намного больше, чем в деревне, и дома больше, у некоторых из них своя история. У нас в деревне есть местный музей, трактор 1936 года, сельскохозяйственные орудия 1920-го, столетняя труба и тому подобное, а в Лондоне можно погрузиться в историю мира, увидеть четырехтысячелетнюю египетскую мумию, еще более древние предметы из Ассирии; отсюда много столетий управляли миром, римляне проложили дорогу там, где сегодня проходит одна из основных торговых улиц мира; многообразие улиц настолько огромно, что потребуется не один дневник, чтобы просто описать один день. Бенедикт сидит в пабе с кружкой пива, смотрит на поток прохожих за окном, тяжелый поток жизни, размышляет о размерах города, об истории и мумии, пьет пиво, потрясенный тем, что все это — мумия, множество людей, история — ничего не значит в сравнении с одной женщиной из маленькой деревни, из страны, которая находится вдали от всего, кроме вечной зимы и тяжелой тьмы, с острова, который не был бы