Тициан Табидзе: жизнь и поэзия - Галина Цурикова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Естественно, что эта книга не претендует стать летописью всех крупных достижений, вместить их целиком, — поясняет он. —
А все же я прежде всего обращаюсь к атакующему классу, говоря
всем сердцем,
во весь голос:
только враг может смотреть со стороны на такую сверхчеловеческую эпопею, как стройка социалистической страны.
Нет разницы между мной и моим соседом. Период социализма уравнял ударника-рабочего и писателя.
Поэзию я начал „Городами Халдеи“, обоняя запах дыма и копоти сожженных городов и погасших культур.
Сейчас я вижу социалистические города восходящего рабочего класса…»
Он чувствовал грандиозность происходящего:
«Во время поездки на автомобиле из Сухуми в Гагры, в Новом Афоне нас застала ночь. Дорога в лесу извивалась, точно лестница под Алавердский купол. Фары автомобиля еле освещали среднюю часть огромных стволов. Внезапно нам в глаза полыхнул громадный костер. Бзыбский лес был залит огнем, и полгоры было в пламени. Наш шофер заметил, что такой пожар длится здесь месяцами.
Это был перуанский ландшафт Гарсиа Вентура Кальдерона.
Огонь истреблял лес, и дым кольцами облаков стоял в небе.
По дороге из Батуми в Чакву, в Цихис-Дзири (бывший удел гурийских владетелей, сейчас под чайными плантациями) нас поразили сильные взрывы динамита… И здесь шофер-аджарец объяснил:
— Эти поля готовят к посадке чая. Из земли динамитом выкорчевывают деревья.
И правда, мины вырывали корни спаленных деревьев, и все поле было в обгорелых пнях.
Эта притча здесь к тому, что:
— пожар и огонь Бзыбского леса должен очистить душу,
— как цихисдзирские пни, надо вырыть и выжечь остатки мрачного прошлого, —
и современный писатель сам станет атакующим в походе за социалистическую культуру».
Нет, он не мог тогда написать свою «Главную книгу», в которой «былое» прошло бы сквозь сито «дум», оставляя чистое золото правды. «Перуанские ландшафты» горящего Бзыбского леса поразили его воображение, но облысевших аджарских гор вокруг процветающих чайных плантаций он не увидел. Он узнал, как выкорчевывают пни «пережитков» в сознании, как выжигают следы прошлого, «атакующие» в походе за социалистическую культуру, но результатов — не видел.
«Главную книгу» он смог бы написать четверть века спустя, если прожил бы эти четверть века.
В книге нашла бы место и «диалектика мифа» — размышление о культурном прошлом Колхиды: о древней истории, уходящей корнями в греческий миф; об античных городах, следы которых были найдены в недавнюю пору, — о загадочной Диоскурии, точное местоположение которой тогда еще не было известно.
«Прочтите Гомера, займитесь сказанием об аргонавтах, о Фриксе и Гелле, раскройте Геродота на мифе о похищении Европы и прочее, и вам не раз придет в голову догадка и даже уверенность, что греки более или менее обязаны своим просвещением тем народам, кого они звали варварами. Сам царь и народ, встретивший аргонавтов — тирийцев, троянцев и прочих, были куда просвещеннее пришлых искателей приключений и воинов, явившихся их ограбить, вопреки обычаям гостеприимства… Читая в „Одиссее“ похождения Улисса, легко узнать Колхиду и ее описание. Да и кто не догадается, что речь идет о Колхиде — широкая река, куда вошли корабли Улисса, необъятный лес по берегу моря, кишащий оленями, и дворец — это ведь нынешнее Накалакеви. Вино и мед здесь замечательны, а женщины работают за ткацким станком, как во времена Гомера», — это из той, будущей, так и не написанной книги.
И рассуждениям о Медее в ней нашлось бы место, и о двойственной природе Колхиды — источник богатства и благоденствия, но и губительна — одновременно — несет в себе свою гибель: «Медея — сама Колхида, красивейшая и гордая. Она всегда проводит задуманное, но этой природе с начала же противопоставлена другая, которая борется с первой и побеждает. Отрава Медеи — испарения колхидской малярии, озноб тропической лихорадки. Здесь наперед дана гибель детей Медеи… Кое-кто из субтропических исследователей в отраве Медеи ищет зародыш культуры лекарственных растений в древней Колхиде. Но никому не приходило в голову, что сама Медея с ее роковой участью — лицо колхидской природы», — лишь поэт мог увидеть это.
В той ненаписанной книге нашлось бы место и мыслям об исследованиях неутомимого знатока античной филологии Иннокентия Анненского, и диагнозу Гиппократа, и размышлениям европейских писателей о народе, населяющем черноморское побережье Кавказа. Обрели бы в ней новый интерес и неактуальные в начале 30-х годов «личные переживания», и «романтика» деревенского детства:
«Молодуха в следующее после свадьбы воскресенье выносит одеяло проветривать: хотя приданое сшито недавно, однако уже пропиталось грязью и потом. Запах вокруг — как будто из церквей всей земли вынесли одеянье священников и парчу похоронную и перевесили через плетни и резные балконы…
Озябшая квочка с посинелой шеей собрала своих взъерошенных цыплят, в отчаяньи смотрит на них, кудахчет — день рождения свой проклинает.
Длинноногий аист подхватывает когтями дохлую рыбу и поднимается с плавней. Кружит, рассекая огромными крыльями мутно-зеленое небо…
Деревенские мальчишки охотятся на лягушек. Подстерегают в канавах, вдавливают камнями и палками в грязь; но каждая смерть созывает тысячи новых жизней — петь вырожденье; и, притаившись в рогозах, они поют…
Тень малярии ходит за человеком…»
Поэт вернулся в Орпири, «чтобы создать эпопею плетней» и призвать своих сверстников в помощь новой жизни — культуре социализма: его самого эта тема «ударила в сердце» — решил: «сам я ударником буду!».
Осенью 1934 года, вернувшись с Черноморского побережья после долгой поездки по Колхиде и отдыха в Махинджаури, Тициан писал В. В. Гольцеву в Москву: «За время отдыха я много передумал, перестрадал, в общем, готов на большую работу. Я весь полон спокойствия и уверенности… Постепенно хочу накопить стихи для новой книги и приступить к „суровой прозе“, в общем, готов начать новую жизнь…».
В характере Тициана Табидзе было все, чтобы «главная книга» возникла: широта мысли и самоуглубленность, беспредельная искренность и подлинная заинтересованность происходящим в стране и в мире, историзм сознания и понимание диалектической природы всего сущего и, наконец, та безмерная стихия лиризма, которая, достигнув предела в его поэтическом творчестве, уже искала выхода в прозе и вот-вот обещала прорваться могучим потоком.
«Эту неделю мы провели в Армении, — пишет он 16 июня 1929 года А. Белому, — ездила туда целая делегация грузинских писателей. Приняли нас изумительно. Дорога с Караклиса через Дилижан и озеро Севан на Эривань очаровала, особенно поразило Севанское озеро своим спокойным величием и лазурью… Поразил нас также Арарат и потом Эчмиадзин, а также развалины великолепного Звартноца; и природа, и старая культура очень роднит Армению с Грузией, чувствуется общность исторической судьбы. Мне даже казалось, что эти страны — близнецы, и больно было сознаться, что я здесь первый раз, — меня, признаться, потянуло после Ваших слов.
Познакомился с Мартиросом Сарьяном…»
Отчет об увиденном: поэтический цикл «В Армении» и очерк «Грузинские писатели в Армении».
В своем поэтическом отчете Тициан не ограничивается описаниями природы и предстоящих преобразований: для него Армения, кроме всего, еще и «страна Наири» — легендарная Халдея, и — что поделать! — он видит среди древних развалин халдейские клинописи, слышит древнейшие, времен Вавилона, преданья о Гильгамеше, вспоминает Ветхий Завет и юность свою — поиски древней прародины. Для него все это живо — рядом с опытом пятилетки. Первое стихотворение цикла «В Армении» так и называется «Камни говорят». Ему звучат библейские пейзажи Армении:
Пусть грянет оползень, мир взметнется,Ливнями ливней, потопом обложен,Клинопись запечатлеет поэму,И Гильгамеш спасется все же.
Перевод Н. ТихоноваВ чужом краю Тициан ищет и находит свое, близкое: будь то «клинопись, выбитая ассирийцем», стихи Чаренца, живопись Сарьяна, поэма Исаакяна «Абул-ала-Маари», которую он возьмется перевести (пользуясь русским переводом Валерия Брюсова); он вспоминает мечты Ованеса Туманяна о дружбе народов и «Пир возле стен Еревана» грузинского поэта-романтика, офицера русской армии Григола Орбелиани, который здесь, в Армении, сражался с турками. И даже грузинская народная песня ему вспоминается — про то, как «поеду за солью на Агзевань я, привезу глыбу соляную…». Армянское небо, поездка с писателями на Алагез (Агзевань — по-грузински) заставили вспомнить эту песню и голос певшего ее Вано Сараджишвили.
Очерк о поездке грузинских писателей в Армению — в тоне описательном, деловом, иногда почти дневниковом. Это путешествие не только в другую страну — в другую эпоху. Тициан умел увидеть и в перегоне овец на горные пастбища нечто подобное древнему переселению народов или шествию татарской орды: крытые коврами фургоны, набитые грязными постелями, прокопченными чанами, чумазыми ребятишками: вперед запряженного волами или буйволами фургона — татарин с длинным кинжалом или женщина, «увидев которую, даже храбрец побледнеет»: при виде автомобиля испуганные волы ошалело сворачивают к обрыву, и, зная крутой нрав погонщиков, шофер прижимает машину к самому краю дороги, так что «пассажиры едва не теряют сознанье от страха»: за фургонами бредут громаднейшие овчарки: залают — эхо гремит в горах. «Автомобиль — стоит ему только выбраться на дорогу — мчит, позабыв обо всем на свете». Чем ближе к Еревану, тем движение оживленней: «Такая пыль вокруг — в кабине машины с трудом различаешь соседа». Дорога — старая; и Ереван — «уездный город старой провинции»; новый Ереван пока еще в планах, в замыслах архитекторов…