Вечера в Колмове. Из записок Усольцева. И перед взором твоим... - Юрий Давыдов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Многие жаловались на нестерпимую боль в ушах, на страшный шум в голове, но мне и моим помощникам было не до контуженых: не успели еще подобрать всех раненых, как бомбардирование возобновилось.
Корабли вновь изрыгали огонь, но снаряды свистели и выли поверх Новой Москвы, неслись в сторону горного леса. Оказывается, оттуда, с гор, к нам на помощь валили туземцы. Их было не меньше полутысячи, во главе с Абдуллой.
Я еще не говорил про Абдуллу. То был веселый, храбрый, смышленый малый. Он был вождем данакильского племени. Н.И.Ашинов сумел сдружиться с Абдуллой. Тот повторял: «Вы, москов, – сидите у моря, а я – в горах, и мы не дадимся френджам», то есть иностранцам, французам.
Вот теперь этот верный союзник спешил на выручку Новой Москвы, хотя хорошо понимал, что ему не выстоять против пушек. И точно. Французские наблюдатели, сидя на мачтах, обнаружили движение туземцев, корабельная артиллерия открыла огонь по ним, и данакильцы, вооруженные в большинстве копьями, остановились и залегли.
И опять утихло. Занятый в больничке, я не видел, как прибыл французский парламент. Атаман уклонился от встречи с ним; говорили, по причине «сильного возбуждения». Впрочем, переговоров-то, собственно, не произошло. Софья Ивановна подвела парламентера к трупам детей, сняла простыню и молча взглянула на офицера. Француз, сдернув кепи, бледный, не произнося ни слова, постоял минуту и резко поворотил к шлюпке.
Вечером прибыл другой парламентер. Это был морской офицер. Он заверил, что моряки весьма сожалеют, что им навязали столь отталкивающее поручение, но, мол, г-н Лагард настроен очень воинственно, как и официальная власть в Париже, с которой губернатор Обока все согласовал. Засим парламентер уведомил, что французы идут на короткое перемирие, оставляя, однако, в силе прежние ультимативные требования.
В нашем распоряжении была ночь.
Прерывая на минуту изложение событий, остановлюсь на одном явлении, в котором, по мне, есть некая парадоксальность. Оно, явление это, право, заслуживает размышлений, но скажу наперед, что и теперь остерегусь утверждать, будто нашел отгадку. Я лишь выскажу сбивчивое суждение, без претензий.
Вражеское нападение, повторяю, ошеломило, вызвало панику. Но это продолжалось недолго, уступив место решимости, единодушию, которые ярко, даже бурно, выказались в ночь перемирия, когда колонисты, можно сказать, поклялись «защищать знамя до конца».
Тут-то и кроется удивительное; говорю «удивительное», потому что усматриваю алогичное. Нетрудно понять решимость ашиновцев – личного конвоя, матросов и мастеровых. Эти не пострадали от ашиновского произвола, они выиграли, хотя бы в том смысле, что удовлетворяли жажду «командовать», быть грозою, ту жажду, которая, должно быть, гнездится в большинстве сердец.
Ну хорошо, эта публика была последовательна в своей решимости. Как, однако, понять вольных казаков, совсем недавно обращенных в подневольных? Ведь они уже были обездолены! Пусть в мирных буднях им, что называется, некуда было податься, пусть действовала инерция подчинения, пусть, наконец, следует принять в расчет, что вольные казаки утратили оружие. Да ведь теперь-то был опять вооруженный народ! И что ж, черт подери? А то, что вольные казаки совершенно добровольно (Ашинов и ашиновцы в тот момент были бессильны понудить, бессильны заставить) решились «защищать знамя»!
Да, среди наших мужиков слышалось под сурдинку упование на то, что после, когда, значит, отобьемся от нашествия, одолеем врага, после, дескать, все образуется. Да, такая надежда жила и звучала, как жила она и звучала и в 1812-м, и в годину Крымской войны, и во время последней, турецкой.
Но старый-то ополченец никогда не знал свободы, а наши вольные казаки успели подышать ее воздухом. Успели, и утратили, и опять тешились надеждой – непостижимо. Теперь далее. Допустим, тут действовал жертвенный героизм, укоренившийся в поколениях, но одно дело, когда он действует, и это можно понять, в солдатском строю, где сцепленная масса, а совсем иное, когда он возникает в среде обманутых и униженных. Какая пружина движет ими? Опять непостижимо.
Теперь еще далее. Наше интеллигентное меньшинство, наши просвещенные зачинатели артельного хозяйствования, вот уж кто задавался святой целью, вот уж кто мечтал о поселении, созидающемся на радость и счастье. Да разве ж господь ослепил их? Разве ж не видели они, как рухнули принципы? И что же они-то? О, выразили в ту последнюю ночь самое искреннее, самое пылкое, самое неподдельное намерение погибать не сдаваясь.
Неужели они тоже надеялись на это магическое «после»? Пожалуй, так. Но была и экстатическая готовность искупить грех за то, что «вывели в пустыню эту». В несчастье, постигшем колонию, наш брат как бы находил какое-то свое «счастье»: едкое и терпкое «счастье» людей, которые теперь, под бомбами и пулями, могли доказать, что и «тонконогие» не совсем уж тонконогие. Я тоже ловил в себе это жгучее, настоятельное желание.
Немного об Н.И.Ашинове, каким он мне запомнился в ту ночь. Почти общая решимость «стоять за знамя» была Н.И.Ашинову, смею полагать, неожиданностью. Слишком реалист, он вряд ли рассчитывал на подобный идеализм. И доказательством то, что он ведь поначалу-то даже и не призывал «стоять за знамя», препоручив сие Нестерову и Джайранову.
Но едва единодушие обнаружилось, как господин атаман, искусно скрыв давешнюю растерянность, объявил, что наглые французы будут разбиты, однако победу можно купить лишь очень дорогой ценою.
И опять непостижимое! Человек, отнявший у вольных казаков радость «хлебного труда», человек, которого втихомолку кляли сами вольные казаки, именно этот человек внезапно возбудил прилив любви и преданности: «Мы все с тобою, батюшка!»
Я был потрясен; я почувствовал себя отщепенцем, почти изменником. И когда мы с ним столкнулись, буквально на минуту, в течение этой ночи, когда вольные казаки, установив окрест караулы, перетаскивали в глубь долины боевые припасы и продовольственные, когда мы с ним столкнулись и он протянул мне руку, я… я пожал эту руку. А он проговорил: «Эх, Николай Николаевич, вы уж не обижайтесь, всякое бывает. Кто старое вспомянет», – только это он и проговорил, а я… почувствовал облегчение, будто меня простили.
Сознаю, ничего не объяснил, лишь вопросы выставил. Уж лучше держаться за нить событий, хотя и она прерывистая, потому что с рассветом наступил ад кромешный, вижу все в обрывках, лоскутами.
Еще до рассвета гонцы, посланные Абдуллой, сообщили, что французы высаживают наемников-туземцев верстах в трех от нас, в пальмовом лесу. А едва рассвело, эскадра еще приблизилась к нашему берегу и бросила якоря. Было видно, как открываются ставни30 на бортах кораблей и оттуда глядят жерла.
Нестеров со своей сотней занял оборонительную позицию. Он бы ударил в штыки, и наемники вряд ли бы выдержали удалую русскую атаку. Но замысел французов состоял в двойном ударе, в ударе с суши и с моря, а морскому шквальному пушечному огню нам противиться было нечем.
Не прошло и получаса, как все занялось огнем.
И ПЕРЕД ВЗОРОМ ТВОИМ…
(опыт биографии моряка-мариниста)
Вот человек, вот проза!
К. БатюшковПредисловие
Простившись с Успенским и уже сворачивая на старинный тракт литературы путешествий, я вспомнил сироту Алифана. Алифана с Растеряевой улицы, нравы которой изобразил Глеб Иванович.
Завидев сироту, бабы причитали: «Ах ты, батюшки, угораздило же его – Кук!» Извозчики и лавочники науськивали дворняжек, а мальчишки дразнили, приплясывая: «Кук! Кук! Кук!»
Алифан читал, перечитывал, рассказывал, пересказывал книгу знаменитого мореплавателя Джемса Кука. Алифан плавал вместе с Куком в Великом, или Тихом. Растеряева улица недоумевала и злилась. Неподвижность мысли и места обитания представлялись растеряевцам гарантией твердости почвы и крепости корней. А сама по себе мечта увидеть мир – подозрительной, почти бесовской.
Явление Алифанов не зависело ни от среды, ни от времени, ни от географических координат. Об одном из своих персонажей Роллан писал: «Его томила непонятная тоска по далеким краям– те мечты об океане, которые нередко обуревают юных обитателей французских захолустий». Гончаров, называя книги, читанные в детстве, прибавляет: «…и – к счастью – путешествия в Африку, Сибирь и другие».
Не каждый, зачарованный музой странствий, отправлялся в странствия. Из тех, кто отправлялся, немало было подобных некоему С. из «Заметок о жизни» Доде – этот С, воротившись, отвечал на все расспросы – вопросом: «Угадайте, почем там картофель?»
Предлагая опыт биографии В. М. Головнина, подчеркиваю, что он мог бы повторить сказанное Сент-Экзюпери: «Прежде, чем писать, я должен жить». Это «прежде» было палубным. Лишь завершив путь, измеренный милями, он начинал путь, измеряемый страницами.