Записки об Анне Ахматовой. 1963-1966 - Лидия Чуковская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В антракте я искала Володю глазами, чтобы высказать ему свои соображения, но не нашла. Он куда-то пересел.
Второе отделение началось. И вот тут – неудача за неудачей. Все второе отделение по уровню своему оказалось гораздо ниже первого.
Началось с голоса самой Анны Андреевны.
Ящик. Из ящика – бас. Интонации ахматовские, но голос, голос… Ни малейшего сходства.
Я ничего не понимаю в пленках и магнитофонах, но слушать было тяжко. А кто сделал эту запись и когда? не объявили.
Ящик неправдоподобным басом исполнил цикл «Шиповник цветет».
Затем на эстраде – бойко разбежавшийся мужчина. Однако директорша предоставила слово не ему, а двум молодым женщинам. Первая прочла «Полночные стихи», вторая – разные. Меня несколько встревожило (цензурно) стихотворение:
Небо мелкий дождик сеетНа зацветшую сирень.За окном крылами веетБелый, белый Духов день[147].
Религия! А разве уже можно?
Читали они грамотно: то есть не разлучали смысловых ударений с ритмическими. И не занимались каждая демонстрацией собственной особы – «поперек стиха не лезли», как сказал мне, присевший на минуту рядом со мной, Тарковский.
После них – Голубенцев. Тот, что бойко выбежал первым.
Я, наверное, вела себя неприлично. А как же иначе, если этот человек читал не только с пошлейшими интонациями, но путал стихи и на ходу сочинял сам!
И напрасно слова покорныеГоворишь о первой любви.Как я знаю эти несытыеУгрюмые взгляды твои![148]
Безобразие! И так во всех вещах! И в одной «Северной элегии», и в «Летнем (Приморском) сонете»! Тут вместо:
И над цветущею черешнейСиянье легкий месяц льет, —
Голубенцев прочел:
Веселый месяц слезы льет![149]
Многие, как и я, выкрикивали из зала поправки. Но они все-таки аплодировали… Люди довольны, я это вижу: как-никак, а блокада прорвана, Ахматову можно печатать, можно исполнять с эстрады… (Даже рифмуя вместо «покорные» и «упорные» – «покорные» и «несытые».) Все равно – люди рады.
Потом пела певица: «Настоящую нежность не спутаешь»; «Память о солнце в сердце слабеет»[150] и еще что-то.
«Разъезд. Конец».
Я уже встала и отыскивала попутчиков, чтобы вместе выйти, когда на эстраде снова явилась директорша и попросила всех снова ненадолго присесть.
Сели. Оказалось, директорша должна ответить на чью-то записку. Нашелся-таки бдительный балбес, который вовсе не рад, а возмущен, и послал устроителям записку: в Музее Маяковского, великого поэта революции – и вдруг вечер… чей же? Ахматовой!
Привет товарищу Жданову.
Директорша ответила очень спокойно: этот дом специализировался на поэзии, тут недавно был вечер Назыма Хикмета, состоялись вечера немецкой поэзии, французской – почему бы не быть и вечеру Ахматовой? Маяковский любил «поэтов хороших и разных», и, в частности, стихотворения Ахматовой.
Мы стояли между рядами стульев – Раиса Давыдовна, Лев Зиновьевич, Ника, Юля и я. Юля рассказала интересную новость: утром ей дозвонился Иосиф и сообщил, что держит в руках справку, выданную тамошними врачами. Знает ли об этом Анна Андреевна? Пережидая поток уходящих, мы сговаривались об очередной встрече.
Внезапно меня отозвала в сторону какая-то незнакомая дама.
– Простите, пожалуйста, – сказала она очень тихим голосом. (Думаю, это была одна из устроительниц.) – Вам, кажется… не понравился Голубенцев?
– Это не то слово! Понравился – не понравился! По-моему, нельзя нанести большего оскорбления поэту, чем публично перевирать его стихи!
Лев Зиновьевич взял меня под руку, торопя. О, неутомимо-дружбоспособный Лев! Само собой разумеется, и для обратного пути нашелся у него приятель, готовый в своей машине везти меня и Нику прямо на Ордынку!
Поехали: неизвестный благодетель за рулем, я, Ника и целый куст сирени – дар Музея Маяковского Анне Андреевне.
Нам отворила домработница, повернулась спиною и, не поздоровавшись, сразу ушла. Раздеваясь, мы слышали из столовой голос Анны Андреевны. Громко и раздраженно говорила она с кем-то по телефону. Мы вошли. Она положила трубку. Царица бала сидит на диване в углу, одна, полуодетая, за круглым столом, а на столе – окурки грудой и гора грязных тарелок. Дом без хозяйки! Нина Антоновна в Киеве, а мальчики в нетях. Кто же остался с ней? Одна лишь добрая собака да злая сиамская кошка.
– Я сижу в рубище, – сказала Анна Андреевна, чуть мы вошли. – Пойти надеть фрак?
Мы ее отговаривали, – не стоит! не надо! – но она с трудом поднялась, вышла и вскоре вернулась в чем-то красивом.
Села.
– Я сегодня одна. Сижу и вспоминаю, что было в эти дни в 60-м – смерть Бориса Леонидовича. Как я тогда была в больнице.
У нее дрогнул голос.
Потом:
– Ну, а как вечер?
Лицо отекшее. Она совсем больна.
Мы с Никой еще в машине условились – ничего огорчительного не рассказывать. Ни про Голубенцева, ни про бдительного балбеса. Поэтому я, в ответ на вопрос, начала, преувеличивая хвалы, докладывать о переполненном зале, о Жирмунском, Тарковском, Корнилове, Озерове.
– А дальше?
– А дальше пусть доложит Ника, – сказала я, неосторожно смеясь.
Ника успела произнести еще только одно слово – имя Голубенцева – ничего более, как Анна Андреевна с гневом перебила ее. По-видимому, ей кто-то уже успел рассказать все по телефону.
– Я не понимаю, чей это был вечер в конце концов – Голубенцева или мой? Все повторяют: Голубенцев, Голубенцев… А я требовала, чтобы он читал только «Поэму» и только по книге! Это была моя единственная просьба – и ту не могли исполнить! Больше никогда не разрешу ни одного вечера.
Мы сидели понуро. А что хорошего было бы, если бы Голубенцев читал «Поэму», хотя бы и по книге?[151] Ведь сама же Анна Андреевна говорила, что он в «Поэме» ничего не понял. Да он и вообще не понимает стихов. (Черта, присущая многим актерам.)
Я стала рассказывать, как глубоко и точно говорил о ее поэзии Тарковский. «Вот кто понимает и любит», – сказала я.
Но и это невпопад.
– Я с Арсением Александровичем почти что в ссоре. Он пришел ко мне однажды и целый день просил, молил, настаивал, чтобы я не писала воспоминаний о Модильяни, потому что я не умею писать прозу. Я обиделась и уже полгода ему не звоню…
Я молчала.
– А вы разве не обиделись бы?
Я подумала. Нет, я не обиделась бы. Я бы огорчилась.
– И дальше?
– Я не обиделась бы, я огорчилась бы, но все равно продолжала бы писать.
(Не сама ли она когда-то в Ленинграде говорила мне, что не любить людей, которые не любят того, что ты пишешь, – стыдно?[152] Ведь вот хотя бы мои стихи. Они не нравятся никому из ближайших друзей моих. Ахматова хвалила мои стихи когда-то в Ташкенте, а потом забыла и никогда не спрашивает, пишу ли я. Все, кому я читаю их иногда, недовольны ими, а я пишу и пишу, и буду писать их. Зачем? Затем, что пишешь не «зачем», а «почему». Зачем, например, строчу я этот дневник? И сама не перечитываю и другим читать не даю.)
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});