Душераздирающее творение ошеломляющего гения - Дэйв Эггерс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это же должно сводить вас с у…
Ну что вы! Для чего еще существует мозг, если не для таких упражнений? Не представляю себе, как люди живут без хаоса в душе. Я бы свихнулся.
Хм. Хе-хе. А вы уверены, что хотите мне про все это рассказывать?
Про все — это про что?
Про родителей, про паранойю…
А что я вам такого рассказал? Да ровным счетом ничего. Я рассказываю вам то, что знает господь бог и все остальные. Мои родители прославлены в своих смертях. Я воздвигаю им памятник. Вот я рассказываю вам про его ноги, про ее парики (см. ниже), я упоминаю о том, как в ночь после панихиды по отцу раздумывал, не стоит ли мне заняться сексом со своей девушкой рядом с их комнатой, — но что я вам в конечном счете сообщил? Вам кажется, что вы что-то узнали, но на самом деле вы не узнали ничего. Я рассказываю вам что-то, и это «что-то» тут же испаряется. А мне на это «что-то» наплевать, иначе просто и быть не может. Вот я сообщаю вам, со сколькими женщинами я спал (с тридцатью двумя) или как мои родители покинули этот мир, — и что это вам дает? Ничего. Я могу назвать вам фамилии своих друзей, их телефонные номера, — и что вы приобретете? Ничего вы не приобретете. Они все дали согласие. Почему? Да потому что у вас ничего не будет, у вас останется просто несколько телефонных номеров. Лишь на одну-две секунды может показаться, что тут есть что-то ценное. Вы получаете то, от чего я с легкостью могу избавиться. Вы — нищий, который просит дать ему хоть что-нибудь, а я — человек, который торопливо проходит мимо и бросает в картонный стаканчик четвертак. Для меня это легко. От меня не убудет. Я отдаю вам буквально все, что у меня есть. Я отдаю вам лучшее из того, чем владею, и пока я продолжаю ценить что-то, пока воспоминания, хорошие или дурные, драгоценны для меня, как семейные фотографии, которые развешаны у меня на стенах, я могу показать их вам, и они от этого не потускнеют. Я легко могу отдать вам все. Мы ахаем, когда несчастные люди в дневных шоу открывают свои потаенные секреты перед миллионами таких же несчастных телезрителей, но на самом-то деле… что они нам дали? Что мы получили от них? Ничего. Мы узнали, что Джанин занималась сексом с парнем своей дочери, и… что дальше? Вот мы умрем, и сохраним в тайне свои… а что мы сохраним? Что мы сохраним в тайне от всего мира, что? Что мы делали то или это, что наши руки проделывали такие-то движения, а наши губы произносили такие-то слова? Да господи! Нам кажется, будто открывая какие-то неудобные или интимные вещи, например про мастурбацию (что касается меня, то я занимаюсь этим в среднем раз в день, как правило — в душе), мы что-то кому-то передаем; мы как дикари, которые боятся, что фотограф украдет их душу, мы отождествляем свои тайны, свое прошлое и пятна в своем прошлом с собственной личностью, мы считаем, что, открыв свои привычки, поражения или победы, мы будем меньше самими собой. Но все ведь наоборот: больше это больше это больше: чем больше кровоточить, тем больше отдача. Вот это всё — детали, события и так далее — это как кожа, которую змеи сбрасывают и оставляют на общее обозрение. Кому какое дело, где они теперь, кожа и сама змея? Кожа валяется там, где змея полиняла. Пройдут часы, дни или месяцы, мы наткнемся на давно сброшенную змеиную кожу, и по ней сможем кое-что узнать о змее, сможем определить, что она была примерно такой-то длины и такой-то толщины, но вряд ли узнаем хоть что-то еще. Знаем ли мы, где эта змея сейчас? О чем она сейчас думает? Нет. Может, сейчас на ней выросла шерсть или она продает карандаши в Ханое. Кожа больше не ее, она эту кожу носила, потому что они вместе росли, а потом кожа высохла и соскользнула, и теперь сама змея и все остальные могут на нее посмотреть.
Змея — это вы?
Конечно. Я змея. Неужели змее надо таскать за собой кожу, взять ее в руки и везде носить?
Разве нет?
Господи, да конечно же нет! У змей, блядь, вообще нет рук! Как же прикажете ей таскать свою кожу? Вы что? А у меня, как и у змеи, образно выражаясь, нет рук, чтобы таскать за собой это все. Кроме того, это все — не мое. Не мое. Мой отец — не мой; в том смысле, что не принадлежит мне. Его смерть и то, что он делал, — не мои. И то, как я рос, и мой город с его трагедиями — тоже не мои. Ну как эти вещи могут быть моими? Навешивать на меня ответственность за то, чтобы хранить это в тайне, — просто смешно. Меня родили в таком-то городе, в такой-то семье, и это произошло без моего участия. Ничем этим я не владею. Это все — общее. Им можно делиться. Я люблю все это, мне нравится быть его частью, я готов убить другого или умереть самому, чтобы защитить то, частью чего являюсь, но у меня нет никаких эксклюзивных прав. Пожалуйста, владейте. Берите это у меня и делайте с ним все, что захотите. Пускай приносит пользу. Это как извлекать из грязи электроэнергию; если из такого сырья можно сделать что-то хорошее, это будет слишком прекрасно, почти невероятно.
А как насчет права на частную жизнь?
Оно дешево стоит, его в переизбытке, оно легко добывается, теряется, возвращается, покупается и продается.
Вам не кажется, что это манипуляция? И эксгибиционизм.
Вы католичка?
Нет
Зачем тогда заводить разговор об эксгибиционизме? Идиотское понятие. Кому-то хочется обозначить свое существование, а вы говорите об эксгибиционизме. Это скаредность. Если хотите, чтобы о вашем существовании никто не знал, лучше уж сразу покончить с собой. Вы ведь пользуетесь своей долей пространства и воздуха.
А как насчет чувства собственного достоинства? Человек смертен, и когда он умирает, то катастрофически переживает утрату достоинства. Смерть не может быть достойной, она всегда жестока. Что достойного в том, чтобы умереть? Ничего. А умереть в безвестности? Это оскорбительно. Чувство собственного достоинства — прихоть, славная, но эксцентричная, вроде как учить французский или коллекционировать шарфики. Мимолетная и невероятно изменчивая прихоть. И субъективная. Так что в задницу ее.
Значит, для вас это все вроде пищи?
Когда моя мать лежала в общей комнате и умирала, я время от времени заходил в гостиную, где, как ни странно, сосредотачивалось больше всего поступающего в дом солнечного света, и, сидя там на белом диване, посреди всех ее кукол, я писал речь, которую скажу на ее панихиде. Под диваном у меня был спрятан листик бумаги, сложенный лист, вырванный из блокнота. Я заходил туда, вытаскивал его из-под дивана, думал, что же я на нем напишу.
А мама ваша лежала в общей комнате?
Да. Она к тому времени была уже полумертвая от морфия. Мы с сестрой понимали, что она может умереть в любой момент, поэтому каждый день утром и каждый раз, когда мы оставляли ее одну больше чем на полчаса, мы вбегали в комнату, чтобы проверить, жива ли она. Нет, на самом деле мы не вбегали в комнату, мы боялись ее разбудить, побеспокоить, ведь она сразу поняла бы, зачем мы пришли, поэтому мы вбегали в общую комнату и замирали там, всматривались, смотрели на ее грудь, пристально смотрели на грудную клетку, пока, заметив движение, не понимали, что она дышит. Иногда ожидание становилось невыносимо долгим, и иной раз, если она была укрыта, например, одеялом, приходилось подходить ближе, и мы наклонялись над ней, смотрели ей в лицо и ждали, пока она пошевелится, — и так продолжалось несколько недель. Но позже, особенно когда она уже не приходила в сознание и мы ориентировались только на ее дыхание, мы стали думать, как все распределится по времени.
В смысле?
Понимаете, невозможно вообще не думать, как все распределить оптимальным образом. Тогда все как раз были дома на рождественских каникулах, и нам очень хотелось, чтобы все закончилось до того, как они разъедутся. Я хотел, чтобы все были здесь, я сотни раз рисовал эту картину в воображении: вот все мои друзья в костюмах и строгих платьях, входят гуськом, склонили головы, усаживаются сплоченно по центру комнаты. Сказать по правде, в те зимние каникулы они думали о том же. Они надеялись, что все закончится до того, как они уедут.
Но…
Но все тянулось и тянулось. Бет уже называла ее Терминатором[120], и мне это казалось несколько хамским, но…
Знаете, вот мы сейчас разговариваем, а я вижу свое отражение в объективе камеры. Должен сказать, смотрюсь я скверно. Кривлю губы, морщу лоб. Господи, получается, что я не телегеничный. Это плохо, да?
Так что там насчет вашей речи?
Да-да, я сидел на диване и сочинял свою речь, пока мать лежала в другой комнате. Поскольку диван был белый, а я все время ронял ручки, то стал писать карандашом, совал его в рот, перечитывал, начинал заново. Никак не мог решить, с какой стороны подойти. Не знал, с чего начать. С рассказа о ее детстве? Должна ли это быть ее биография? Или просто рассказать пару смешных случаев? Я все время начинал заново. И в конце концов я написал скорее о том, как я переживаю ее смерть, о том, что она значит для меня.