Пушкин - Юрий Тынянов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я ожидал вопросов об этом городе, о профессорах и осведомился, где, на какой улице он жил там. Он посмотрел на меня с улыбкою, в которой нет ничего неприятного, и сказал, что не смеет утруждать мое внимание своею личностью без всяких на это прав. Впрочем, если мне угодно рассказать о Геттингене, то его просьба мне сообщить, жив ли еще профессор Герен. На мой ответ, что Герен жив и по-прежнему читает лекции, гость тихо засмеялся и сказал, что он в жизни своей не знал большего болтуна и глупца.
Я не знал, что подумать, и это показалось мне насмешкою. Тут гость приступил к делу. Он спросил меня, знаю ли, кого готовлюсь учить. Я вынужден был сказать, что не знаю.
Гость вынул из кармана кучу маленьких листков, сложенных со всем тщанием, и предложил мне прочесть список всех учеников и их родителей с краткими о них сведениями.Я поблагодарил, часть прочел, но вскоре убедился, что сведения эти свойства чисто полицейского. Каждого ученика указан возраст, а о родителях собраны все слухи: с кем живет отец, с кем мать, или короче: отец – картежник, отец – лихоимец и т. д.
Я с негодованием отказался. Он, казалось, не удивился. Затем, спрятав листки, с заметною сухостью сказал мне, что до занятий остался всего месяц, а как он будет отвечать и за нравственную и за учебную части, то «времени терять нельзя». Он понимает, сказал он с усмешкою, мое недовольство, но как добиться цели, если не знаешь, каков воспитуемый, из какого семейства и даже возраста? (Это довольно убедительно, хоть и низко.) Он продолжал и вскоре изложил мне главную мысль: добрая половина учеников из семейств развратных, обнищалых и проч. Для того чтобы вырасти людьми совершенными, они должны уничтожить самую память о семье.
– Но не о себе же? – спросил я его наконец.
– И о себе, – сказал он твердо. – Они должны быть очищены от всего и представлять чистую доску. – Постепенно все оживляясь, он сказал, что мысль о какой-либо привязанности должна быть истреблена, кроме одной привязанности – к богу.
Щеки его закраснелись. Он был как бы в самозабвенье, ни разу не повышая голоса, он изложил мне, что думает о моральном надзоре . Он не будет докучать воспитанникам, но они будут чувствовать моральное его присутствие. Уединяясь, ведя тайные разговоры и пошепты, даже во время молчания, только мимически друг другу выражая свои тайные мысли, они будут знать, что их слышат и видят. И это спасет их от порока и соблазна, который иначе неминуем. Днем и ночью невидимое – или, иначе, моральное – присутствие, то есть наблюдение, будет мешать им предаться разврату, что же касается классов – будут присутствовать гувернеры.
– Что называете вы развратом? – спросил я.
– То же, что и вы, – ответил он язвительно.
Лицо его горело.
– Добрая половина развратна, сказали вы, – прервал я его сколь мог спокойно, – но зачем же страдать другой половине, добродетельной?
Он, казалось, опомнился и, помолчав, ответил неохотно, что не будет ни развратных, ни добродетельных в училище, как не должно быть богатых и бедных. Все смирятся перед высшим начальством.
Кого он разумел под высшим начальством: себя, доброго Василья Федоровича или господа бога, осталось мне неизвестным. Я сказал ему прямо, что он хочет готовить монахов и что в этом случае должен быть прав. Что до меня, я никогда бы не взялся образовывать святого монаха, но только берусь читать лекции по нравственной философии, с тем чтобы сделать молодых людей разумнее. Да и это нелегко.
Гость мой, заметив на столе моем томик Руссо, «Эмиля», с улыбкою взял его в свои длинные, истинно нечеловеческие пальцы и, сжав в ладонях, отложил.
– Иже во святых отец Жан-Жак? – спросил он с плутоватую улыбкой.
Как только он вышел, я открыл окошко и впустил в комнату холодный воздух. Чистый воздух скоро рассеял тень его посещения. Моральное отсутствие сего господина действует животворно. Однако гг. Гауеншилд и Пилецкий – товарищи отрадные. Одной логики противу них, кажется, будет мало.
Провел приятный вечер у Тургенева. Там был стихотворец Пушкин со своим племянником, моим будущим студентом. Говорили много о городских сплетнях и слухах. Я должен был рассказать Пушкину несколько геттингенских историй о Каверине, его дуэли и проч. Ни Тургенев, ни Пушкин в войну не верят.
Сказал о политическом журнале, который затевает Сперанский, и тотчас пожалел. Александр Иванович очень занялся этой мыслью. Едва ли не сам он метит в редакторы. Г. Пушкин зевнул, икнул и спросил, будут ли печататься в журнале стихи и как название журнала.
Как не похож Пушкин на существо, которым мы привыкли представлять себе поэта! Он просто старый франт, притом прожорлив и неряшлив. Дважды, говоря о Шишкове и Державине, употреблял сильные выражения, вовсе неуместные при юном племяннике. Пушкин сильно возмущен высылкою содержательниц петербургских модных лавок. Они хоть и француженки, да нужны, по его мнению. «Помилуйте, – говорил он, – где будут одеваться наши красотки? Они скоро будут ходить в сарафанах. Притом каждый порядочный человек, который хотел увидеться с прелестницей, находил в этих лавках комнату, канапе, стакан оршаду, и все это недорого, с удобством и вежливостью. Поверьте, они о Наполеоне и не думают» и проч. И это все при племяннике. Но все и, кажется, племянник к этому привыкли. Если б сюда заглянул Пилецкий – несдобровать бы нам! Все говорится здесь в семьях при детях без всякой утайки. Племянник не в дядю молчалив и несколько диковат, спотыклив, ни словечка не проронит. Я немного поговорил с ним, и он, кажется, повеселел. А о названии для моего журнала я и в самом деле не подумал – поэт прав по крайней мере в этом.
Между тем закончил начатую еще в Геттингене свою диссертацию: «Ифика, или наука о нравах». Глава о страстях и равнодушии, разуме и суевериях мне удалась. Не знаю, кто согласится издать?Познакомился с кучей народа у Василья Федоровича: с Иконниковым (гувернером), французом г. де Будри и Калиничем. Иконников малый добрый, но пугливый, и пахнет от него водкою. Калинич будет учить каллиграфии, а у самого руки дрожат. Громаден и бессловесен. Г. де Будри в завитом парике, толст и горд. Пригласил меня к себе.
Брат Михайло отпросился на день ко мне. Увидя меня во фраке, приготовляющегося идти куда-то, так оробел, что стал говорить мне вы. Едва я его усадил и едва сдержал слезы. Что с ним сделали, с Мишею! Он солдат, словно солдатом родился, руки по швам, и уныние на лице. Не знаю, может ли сделать воспитание из животного человека, но что из человека может сделать животное – верю.
Был у Давида Ивановича де Будри и не могу опомниться. Признаюсь, насаленный и напудренный парик, бархатный камзол и гордый привесок к фамилии «де» – не по мне. Я видел обнищалых французских вельмож. Эти птицы, которые с места подняты стужею, учат вместе с французским языком наших барчат и манерам, как держать вилку, кланяться и проч. Нищета их еще более надувает гордостью, и знания невелики.
Старый де Будри живет на Разъезжей. Подойдя к дому, я сразу увидел его голову в окне первого этажа: он сидел без парика, в очках, курил трубку и читал книгу.
Сначала он меня не узнал и встретил с важностью; я помешал ему. Я напомнил о себе, старик тотчас оживился, и важности как не бывало.
Разговор зашел о моем путешествии по Германии. Я вспомнил свое возвращение, Дрезден и имел неловкость заговорить о тамошней статуе Густава II, которая меня поразила: пресмешной немецкой работы, в огромном парике, похожем на лошадиную гриву. Тут г. Будри взглянул на меня довольно свирепо. Как я поставил себе за правило признаваться в оплошностях, то и сказал ему, что смеюсь не над париком, а над статуей.
Г. де Будри хоть остыл, но еще долго молчал.
Я сказал, что не думаю долго пробыть в лицее, так как цель моя – издание журнала. Он ответил довольно сурово, что ни смолоду, ни позднее тоже не думал, что будет учителем. Здесь, в России, у него была галунная фабрика, но император Павел, произведя перемены в костюмах, разорил его.
Де Будри слышал от Василья Федоровича о моей речи, еще не сказанной. Он спросил меня, какую нравственную философию буду я читать, потому что слышал, что это будет то же, что и закон божий. Кто наплел ему? Я возразил, что закон божий не трактует ни о страстях, ни о разуме, ни об общественном договоре, то есть то, что говорю в начале своей Ифики. Тут де Будри вдруг стал быстро похаживать по комнате, заложив руки за спину и молча. Потом, остановившись передо мною, стал так быстро говорить, что я попросил говорить не так шибко, потому что во французском языке не скор. Он повторил: это было суждение одного его друга, математика. По суждению этому – рост человека то же, что и рост бабочки, а молодость больше всего опасна неподвижностью и отсутствием жизни, бывающим у куколки. Дать вылететь бабочке – вот вся задача учения. Но для этого нужно правильное мышление. Мне понравилась эта мысль, но я сказал, что иной раз бабочка вылетает не та, которой ждут, с чем он согласился. Друга своего он назвал Роммом. Портрет его висит на стене. Лицо сумрачное, глаза впалые. Старик объяснил, что встретился с Роммом уже в Петербурге – почти тридцать лет назад, где они были les outchiteli: де Будри в доме графа Салтыкова, а друг его – воспитатель молодого Строганова. Ромм вскоре с воспитанником уехал в Париж; и более они не виделись, затем что Ромм умер.