Леонид Андреев - Наталья Скороход
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как известно, библейский Иов, потеряв всё, ни словом, ни делом не оскорбил Господа и тот — еще на земле отметил страдальца — вернул ему богатство, семью и славу. Не таков андреевский отец Василий: после несостоявшегося воскресения священник гневно вопрошает Бога: «Так зачем же я верил? Так зачем же ты дал мне любовь к людям и жалость — чтобы посмеяться надо мною? Так зачем же всю жизнь мою ты держал меня в плену, в рабстве, в оковах? Ни мысли свободной! Ни чувства! Ни вздоха! Все одним тобою, все для тебя. Один ты!» Василий просит и даже требует у Бога чуда воскрешения, и так и не дождавшись ответа, «с диким ревом он бежит к дверям». Гибель отца Василия происходит в апокалипсических обстоятельствах: «Небо охвачено огнем. В нем клубятся и дико мечутся разорванные тучи и всею гигантскою массою своею падают на потрясенную землю». Последний образ — бездыханный Василий Фивейский, который и мертвый «…в своей позе сохранил… стремительность бега; бледные мертвые руки тянулись вперед… как будто и мертвый продолжал он бежать». Образ этот едва ли ставит точку в диалоге доброго христианина и отъявленного атеиста, утверждая победу последнего. Финал рассказа вполне возможно прочесть и наоборот: «бегущий мертвец» непременно отыщет истину в другом измерении.
Изысканный сюжет «…Фивейского», как и образ отца Василия, вне сомнения, привлекали и читателя, и критику, но было в этой прозе растворено нечто такое, что не связывалось с «идеями»: ощущение постоянной тревоги, рвущейся из другого, параллельного мира, который вдруг обнаруживает свое существование и прячется, застигнутый врасплох человеком: «Дверь хлопает, впуская звуки. Они жмутся у дверей, — но там нет никого. Светло и пусто. Один за другим они крадутся… по полу, по потолку, по стенам… шепчутся, смеются и начинают играть. Все веселее, все резвее. Они гоняются, прыгают и падают; что-то делают в соседней темной комнате, дерутся и плачут. Нет никого. Светло и пусто. Нет никого». Но чаще, тот — иной мир — проявляет себя в молчании, и люди — как дети — пытаются убежать от него, — они шумят, смеются, играют в карты, — чтобы не чуять, не слышать, спастись.
То есть, как будто решая все вопросы «на земле» и сюжетом утверждая отсутствие другого мира, автор — одновременно — давал нам ясное ощущение, что тот, иной, сеющий тревогу потусторонний мир — есть. А это уже был очевидный крен в сторону символизма. «Большой Максим», как, впрочем, и символисты, постарался ничего не заметить. Заметил и оценил — Александр Блок. Позже он признался, что именно после «Жизни Василия Фивейского» с Леонидом Андреевым установилась у него внутренняя связь: «После чтения Фивейского у меня появилось чувство, что везде неблагополучно, что катастрофа близка»[208]. Опять-таки — бессознательно Андреев выстраивал свою громкую славу по всем правилам современных пиар-технологий, после скандальных «Бездны», «Мысли», «В тумане» — «Василий Фивейский» утвердил его статус как серьезного писателя — в повести не было ни одного «скользкого» момента, который мог бы позволить рецензентам упрекнуть Андреева в «бульварщине», не было и физиологических, медицинских подробностей, по всем своим свойствам этот строгий текст принадлежал мейнстриму «большой русской литературы».
Была в «Жизни…» и еще одна пронзительная тема — любовь. В середине бедствий между отцом Василием и его женой родилась не плотская, а воистину христианская любовь: «…в его голосе, когда он говорил с попадьею, в его взгляде, обращенном на нее, была тихая нежность, которую одна только она могла уловить своим измученным сердцем». Незримые нити связывали Фивейского с попадьей, и где бы он ни был — чувствовал ее рядом: «Они мало говорили между собой, и просты и обыкновенны были скупые речи; они редко бывали вместе, разрозненные жизнью, — но полным страдания сердцем они непрестанно искали друг друга; и никто из людей, ни сама жестокая судьба не могла, казалось, догадаться, с какой безнадежной тоскою и нежностью любят они». Однако «жестокая судьба» догадалась — и отняла у попа и эту любовь. Зимой 1902/03 года та самая, крепкая и не слишком заметная для окружающих любовь все больше связывала Леонида и Шурочку, жена присутствует в письмах Андреева Горькому, ее здоровье теперь волнует Леонида Николаевича не меньше своего собственного.
Тот самый брак, о котором Розанов говорил, что он как сумка «защелкнулась» или «не защелкнулась», — раскрывал для них обоих все новые и новые грани «общего счастья»: 25 декабря 1902 года на свет появился младенец: «…ростом он был чрезвычайно мал, весил семь с половиной фунтов и лицо имел красное с очень большим распухшим носом». Роды принимала старшая сестра Шурочки — уже знакомая нам Елизавета Доброва. По современным стандартам будущий Вадим Леонидович Андреев имел абсолютно нормальный вес — 3 килограмма 400 граммов, а послеродовая краснота — обычное состояние всех новорожденных, однако в ставшем впоследствии семейной реликвией «Дневнике Димискина» Андреев отметил, что «первоначальный вид Димискина был неказист». Димискин — а также Дим Дим, Диди, Димок и Вадечка — семейные прозвища, которые немедленно получил первенец, официально названный Вадимом. «Первые недели существования Димискина омрачались неудачами: мать его была больна, молока было мало, и он голодал. Кричал, однако, мало и так упорно спал, что крайне мнительный родитель его часто выражал недоумение и даже страх»[209]. «Крайне мнительный родитель» просил своего друга — воинствующего атеиста Максимушку — стать крестным отцом младенца. «Шура очень ухватилась за мысль, что ты будешь крестить мальчишку. Для этого тебе приезжать не потребуется, — писал он Горькому в Нижний, — а тебя запишут где-то в книгу»[210]. Крестной матерью Вадима стала мать Шурочки — Ефросинья Варфоломеевна.
«Дневник Димискина» вели оба родителя, этот документ всю жизнь хранил его герой — Вадим Андреев, хранил как семейную реликвию и свидетельство подлинного счастья, в атмосфере которого рос и развивался малыш. Раннего счастья, о котором у Вадима сохранились лишь смутные воспоминания, как и о своей матери — Александре Велигорской. «Он очень нежен и чувствителен, с большим воображением и интеллектуальностью. Странное чувство бывает при взгляде на него иногда: как будто кто-то старый, старый вошел на время в ребенка, стал ребенком и понимает комичность и странность своего положения — так хитро, умно и старо улыбается он»[211], — наблюдала Шурочка за Вадимом. Улыбка старичка, набегающая порой на безмятежное чело младенца, — несомненно — тень будущего, где ко всем бедствиям, которые предстоит пережить ровесникам XX века, прибавятся и раннее сиротство, и мучительная любовь к отцу, ненависть к мачехе, трудное становление собственного поэтического голоса. Но, вероятно, та огромная порция любви, которую получил Димискин в первые четыре года своего существования, создала этому человеку «запас прочности», этот ресурс и помог ему в годы юношеских скитаний в Грузии и Турции: бессмысленных, но весьма опасных попыток «спасти Россию» на исходе Гражданской войны. Этот запас помог ему и в зрелые годы — в борьбе против оккупации Франции, в нищете эмиграции, в его — всегда рискованных — порывах любви к родине и в скитаниях по Европе в поисках себя.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});