Веселые ребята - Ирина Муравьева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А 8 марта, когда у метро «Парк культуры» с раннего утра выстроились серые и страшные старухи с вытекшими глазами, протягивая прохожим чахлые букетики мимозы, издали похожие на цыплят, — в этот самый день загулявший с парнями Федор Подушкин получил из Москвы очередное письмо.
…«Здравствуй, дорогой Федя! Извини, пожалуйста, что долго тебе не писала. У меня совсем мало свободного времени, потому что 23 февраля, в день рождения нашей славной Красной армии, у меня тоже родился сын. Его назвали Львом, и я даже не ездила в роддом, потому что он родился совсем неожиданно. Я и не знала точно, что жду ребенка. У меня ведь и раньше бывали задержки. Но было очень больно совсем недолго. Может быть, даже меньше, чем полчаса. Теперь я уже и не помню. Левочка родился на два месяца раньше, чем должен бы родиться, но это ничего. В поликлинике нам с мамой сказали, что он совсем здоровый и очень хороший мальчик. Я его люблю. Хотя, конечно, трудно и учиться, и помогать маме воспитывать Левочку. Мама с папой так сделали, что теперь считается, что Левочка — это не наш с тобой, а ихний сын, а мне брат, а тебе вообще совсем никто, просто чужой человек. Я долго думала о том, что это неправильно, и поэтому решила тебе написать письмо и спросить твоего совета. Конечно, я от мамы с папой во всем завишу, потому что у меня нет ничего своего и нет денег, но все-таки мне не нравится, что Левочка будет моим только братиком и никогда даже не узнает, кто его настоящий отец. А ты ведь его настоящий отец. Мне кажется, что он очень на тебя похож. Он смеется так же, как ты, потому что он тоже очень веселый. Мне кажется, что он будет очень добрый. Как у тебя с учебой? У меня в этой четверти будет, наверное, тройка с минусом по алгебре. Так сказала Нина Львовна. Она сказала, что они так и поставят в дневнике этот минус, потому что я на самом деле заслуживаю двойку. Это нехорошо, что я так запустила алгебру. А как у тебя? До свидания. Если ты можешь приехать в Москву, то, пожалуйста, приедь.
Юля».
Прочитав это письмо, Федор Подушкин стал красным и первый раз в жизни чуть не разревелся — настолько его потрясло то, что в далекой Москве у него, оказывается, растет сын Лев. Это, конечно, было очень хорошо, потому что ни у кого из дружков никаких сыновей в Москве не было. Плохо другое: сына этого никогда не отдадут Федору Подушкину, он останется жить у евреев, и они будут его по-своему всему там растить. А кроме того, очень жалко Юльку, с которой у Федора настоящая любовь, но они в разлуке и с самого сентября даже не виделись.
Мучаясь тревогой, Федор Подушкин вечером 8 марта заглянул в клуб, где шел праздничный концерт, посвященный женщинам-труженицам, и все собравшиеся тоже были красными и злыми от выпитого за день самогона.
— Ты че, Федяха, — сказал ему взрослый парень Митька, недавно из армии и сильно пьющий. — Че поздно-то? Девку обрабатывал иль, это, уроки свои делал?
— Письмо получил, — доверчиво ответил ему Федор Подушкин и протянул письмо Юлии Фейгензон.
Пьяный, еле держащийся на ногах Митька прочитал письмо и изо всех сил расхохотался своим пропахшим водкой некрасивым, немного кривым ртом.
— Ну-у, сука! — с восторгом и громко заорал Митька. — Ну-у, сука, блядь, чего выдумала! Москвичка, понимать, ё-моё! Нагуляла пузырь, а теперь на наших валит! Ну, ё-моё!
Федор даже и не понял сразу, о чем это он, а когда понял, было уже поздно: маленькое письмо Юли Фейгензон, нежное, словно веточка белой сирени, плыло между пьяными Федоровыми дружками, которые выхватывали его друг у друга, быстро пробегали своими злыми глазами, хохотали, плевали на пол и грязными словами выражали неприветливое отношение к тому, что в этом письме написано.
— Блядь столичная, ишь ты… да мы таких блядей-жидов, че говорить, р-р-раз и… Гулёна, вишь, нашлась… приезжай, мол… Они там, суки, щас каких только не рожают… там от черных, от этих, от обезьян африканских, рожать начали… во дела, блядь… там, это, университет Африки открыли, ну, и бляди эти, столичные-то, вроде этой твоей… жидюги-то…
Кровь бросилась в голову Федору Подушкину, в глазах у него потемнело, и — пока в далекой праздничной Москве располневшая и грустная Юлия Фейгензон кормила своей большой смуглой грудью их сына Левочку, а по телевизору показывали новый фильм «Женщины» и вся остальная семья, включая соседку Клаву, его смотрела — Федор Подушкин, превратившийся от ярости в молодого рассвирепевшего льва, бросился с кулаками на целую толпу невежественных и нетрезвых молодых колхозников. Они ответили ему беспорядочными, но довольно-таки сильными ударами, Федор не сдавался и изо всех сил вцепился зубами в руку бывшего своего друга Митьки, отчего тот, взвизгнув от неожиданной боли, гулко хрястнул Подушкина недопитой до конца большой мутноватой бутылкой.
И Федор тут же выпустил его прокушенную руку, опустился на пол и остался лежать, заливаясь кровью. А когда подскочили остальные колхозники, завопили, начали растаскивать и колотить молодежь, он, выпустив изо рта последнюю струйку своего тихого и чистого, деревенского дыхания, перестал быть Федором Подушкиным, а в виде хрупкого светлокрылого серафима покинул распростертое на полу тело и с грустным облегчением взмыл в небеса. Там он еще помедлил, покружился над родными полями, улетать не спешил, потому что никто сразу не покидает тело, в котором жил и работал, — всякому ведь интересно посмотреть, что происходит, когда тебя освобождают ото всех этих костей, жиров и углеводов, чтобы можно было, ни о чем таком не беспокоясь, обдумать свою земную жизнь.
Короче говоря, за те девять дней, которые ему были отпущены, светлокрылый серафим Подушкин все, что нужно, более или менее успел. Он посмотрел, как его юное тело с криками и плачем уложили в свежеотструганный гроб и закопали в двух шагах от недавно умершей старухи Усачевой. Посмотрел, как убивалась мать, которой в насильно раскрытый рот вливали самогон из эмалированной кружки, а она отплевывалась и тонко, как раненый заяц, кричала. Кроме того, он увидел, как молоденький кривоногий милиционер скручивал руки протрезвевшему от страха Митьке, а двое других милиционеров били Митьку по лицу и голове. Но главное: он наконец увидел своего сына Левочку вместе с недоумевающей и грустной Юлией Фейгензон, которая, конечно, не представляла себе, кто таков теперь Федор Подушкин, и мучилась от того, что он не отвечает. Левочка же своему отцу, светлокрылому серафиму, очень понравился, и тихими ясными слезами омыл он кудрявый затылок беззащитного Левочки, осенив его на прощанье широким и крестным знамением.
Никто в 8 «А» ничего толком не знал друг о друге, как это вообще всегда бывает в жизни. Это ведь только кажется, что все известно и понятно, а останься ты в полной кромешной тьме на самом краю земли (а еще лучше того над пропастью, где дна не видно) с самым что ни на есть знакомым тебе человеком, — поглядишь, что будет. И никто ведь не знает заранее, что именно будет. Поэтому на свете так много страха, злобы и неуверенности. А если бы иначе — ходили бы все обнявшись, грызли грибы да ягоды.
Томка Ильина не знала, что молодой Геннадий Орлов вновь полюбил Наталью Чернецкую, Наталья Чернецкая не знала, что Геннадий Орлов дал себе слово любыми путями поступить в Московский институт международных отношений, Геннадий Орлов не знал, что Наталья Чернецкая, расцветшая как роза под поцелуями разбитого рта его, прибежала домой и первым делом позвонила мальчику Славе Иванову, чтобы приласкать его и пригласить на вечер к себе домой, потому что поцелуи Орлова вернули ей, во-первых, уверенность, во-вторых, счастье, такое огромное, что им хотелось хоть с кем-нибудь поделиться, словно бы сплеснуть с ладони каплю принадлежащего тебе целого моря. Теперь, когда Орлов признался, что она его «солнышко», теперь вообще можно все! Теперь ей весело, теперь — как поет мама, когда она собирает чемодан, чтобы ехать на Кубу, — «Я танцевать хо-очу! Трам-там-там-там-там-там! Я танцевать хочу! Трам-там-там-там!»
Она набрала телефон Иванова, но трубку никто не взял, а вялая Марь Иванна позвала ее из кухни:
— Наташечка! Иди пообедай!
Она почувствовала волчий голод, влетела на кухню, намазала хлеб горчицей, как любила делать ее покойная бабушка Любовь Иосифовна, и неожиданно услышала, что Марь Иванна, наливавшая ей в тарелку грибной суп, громко всхлипывает.
«Осподи! — типичным словом плаксивой Марь Иванны подумала про себя Чернецкая. — Опять все не слава Богу!»
— У тебя болит что-нибудь, Марь Иванна? — стараясь, чтобы ее голос не звенел от счастья, спросила она.
Марь Иванна обернулась к ней от плиты, держа в руках дымящуюся, голубую с синим и белым, драгоценную тарелку. Лицо у Марь Иванны было все залито слезами, и морщины делали его поверхность похожей на кусок изрезанной велосипедными шинами темно-бурой земли, в больших и мелких колеях которой стоит мутная дождевая влага.