Календарь-2. Споры о бесспорном - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ремарк уже в начале шестидесятых — когда еще активно писал — выглядел анахронизмом даже в кругу продвинутой советской молодежи: с него начинали, чтобы перейти к Хемингуэю и презрительно (продвинутая советская молодежь вообще очень любила презирать) обозвать Ремарка «Хемингуэем для бедных». Кушнер рассказывал о первом знакомстве с Окуджавой: «Я спросил, что ему нравится из западной прозы. Он ответил: Цвейг и Ремарк. Я был страшно разочарован: принято было называть Кафку, Пруста, впоследствии латиноамериканцев, — но Булат демонстративно настаивал на своей старомодности». Я думаю сейчас, что это не только старомодность, но вот что именно — и в чем специфика места Ремарка в мировой прозе XX столетия, — сформулировать не так просто.
Согласимся сразу, что писатель он был посредственный, если разуметь под литературой чистое ремесло: словесная ткань разрежена, стиль нейтрален, иногда — особенно в диалогах — напыщен; сюжеты все немного напоминают подростковые рассказы о любви и смерти из самодельных сборников, или еще, знаете, девочки рисуют таких принцесс с огромными глазами и булавочными ротиками, каких по шаблону выдавал на гора Носовский коротышка Тюбик. Обязательно богатая, смертельно больная, трагическая, беспомощная и притом очень мужественная красавица, в которую трагически, но взаимно влюблен представитель потерянного поколения, гордо спивающийся, мрачно вспоминающий убитых и покалеченных друзей, не находящий себе места среди пошлых буржуа. «Чахоточная дева» уже во времена Пушкина считалась штампом непростительным, хоть Эдгар По и утверждал, что нет для искусства более благодатной темы, нежели смерть прекрасной девушки. Ремарк умел выстроить увлекательный сюжет — легко ли оторваться от «Ночи в Лиссабоне»? — но сюжет этот отличается истинно кинематографической предсказуемостью. Интересно читать в двух случаях: либо когда категорически не можешь угадать, что будет дальше, — либо когда это ясно с самого начала и можно насладиться «умиротворяющей лаской банальности» (Г. Иванов). Случай Ремарка — второй, и при чтении его книг любой вообразит в главных ролях именно кинозвезд тридцатых с их живым отчаянием, пробивающимся сквозь показную суровость или беспечность: как-никак они живут между двумя величайшими и страшнейшими войнами в человеческой истории, во времена великих депрессий и репрессий, им очень несладко, но надо делать свое дело. Высказывать тут вкусовые претензии по меньшей мере кощунственно. Правда, послевоенные вещи Ремарка написаны в том же стиле, на том же сопряжении сантиментов и брутальности, и читать их попросту неловко, словно герои эпохи джаза или бурных тридцатых чудом перенеслись в эпоху неореализма и изо всех сил пытаются ей соответствовать. Не выходит: в пятидесятые-шестидесятые от звезд уже требовалась непосредственность, а статичность ремарковских мачо и жертвенность его наивных героинь смотрелась непростительным анахронизмом. Кстати, с этим сломом эпох и Хемингуэй не сладил — его герои остались в тридцатых, максимум в сороковых, а «За рекой в тени деревьев» читать неловко. Все это я заметил, перечитывая Ремарка по случаю печального юбилея… но не только это.
Все-таки в нем есть особое обаяние, которого меньше всего в насквозь картонных «Трех товарищах», а острей оно чувствуется в полузабытых вещах вроде «Возлюби ближнего» или «Возвращения»: вся штука именно в потерянном поколении. Думаю, у нас впереди нечто вроде моды на тексты и фильмы двадцатых, на Первую мировую войну: отличие от Второй заключалось в том, что решительно никто из участников побоища уже ко второму месяцу войны (некоторые и к первому) не понимали, за что они воюют. То есть ситуация чистого абсурда и стопроцентной потерянности, когда все враждующие силы одинаково отвратительны себе и друг другу; самоубийство старой Европы и перепуганное недоумение миллионов молодых людей, которых с какой-то радости заставили приносить кровавую жертву на цветущих полях Германии, Франции, Галиции. И ладно бы это было кому-то надо — а то ведь решительно никому! В историю весьма редко вторгается иррациональное — скажем, конфликт СССР и Германии был куда рациональней и попросту понятней, и потому никакого потерянного поколения закономерным образом не породил (были намеки на него — скажем, в бондаревской «Тишине», — но были конкретные победители и побежденные, и никто из победителей не сомневался, что воевал не напрасно). А вот Первая мировая уникальна именно тем, что целое поколение было потеряно не столько физически, сколько метафизически: домой в буквальном смысле возврата не было, потому что не было уже и дома. Европы, откуда они уходили, больше не существовало.
И вот смотрите: у нас ведь это поколение тоже было — категорически не способное вписаться в мирную жизнь. Просто у нас империалистическая, по Ленину, перешла в гражданскую, и потому наши «потерянные» — это толстовская «Гадюка» и леоновский «Вор», просто они не решались назвать себя так, потому что полагалось им строить новое общество. Решительно все «потерянные» — в СССР или на Западе — стремились «найтись» и к чему-нибудь прислониться. Одни гибли, как фединский Старцев или леоновский Векшин, другие через силу встраивались в социалистическое строительство и заставляли себя глупеть на глазах, а третьи — как сквозной персонаж того же Хемингуэя — всю жизнь мучительно искали, к чему бы прислониться. Иногда им это удавалось, как Джордану в Испании («По ком звонит колокол») или Хадсону на Кубе («Острова в океане»). Чаще — не удавалось, как контрабандисту Моргану («Иметь и не иметь»), который все равно умирал со словами о том, что человек ничего не может один. Был, кажется, единственный литератор, которого состояние экзистенциальной «вброшенности в мир», одиночества и потерянности ничуть не напрягало. Более того — оно было для него единственно комфортным. После окопа любая толпа казалась ему невыносимой, он привык жить в одиночестве, самостоятельно назначать себе «Время жить и время умирать» и ни перед кем не держать ответа. Пусть он не сумел описать это с настоящей художественной силой — но именно Ремарк, а не Хемингуэй, был предтечей Камю. Потому что апология одиночества, самостоятельности, непредсказуемости личного морального выбора — все это было именно у Ремарка, единственного потерянного, который не стремился найтись.
Что-то подсказывает мне, что сегодня, когда равно отвратительны все сражающиеся стороны — и те, кто «мочит» в телесортирах, и те, кого мочат, и даже те, кто контрмочит, — время перечитывать именно Ремарка. Сегодня, когда нет ни одной нескомпрометированной идеологии, нас выручит только одно — искусство красиво существовать в одиночестве. Красиво жить и, если потребуется, красиво умирать. Потому что бывают времена, когда ничего другого не остается.
29 сентября
Родился Николай Островский (1904)
ПЯТАЯ ЖИЗНЬ ПАВКИ КОРЧАГИНА
Столетие Николая Островского пока мало кем замечается: не самая актуальная фигура для нашего времени, что поделать. То есть актуальная, конечно, до предела, но вот признаваться себе в такой актуальности мы не желаем никак. Фанатизм — не самая почитаемая в наше время добродетель.
На моей памяти состоялись по меньшей мере три попытки реанимировать Островского как героя массового сознания. Первая — фильм Николая Мащенко «Как закалялась сталь» 1973 года; сегодня о той картине помнят главным образом, что там дебютировал Владимир Конкин, да еще песня была хорошая на стихи Роберта Рождественского — «Ты только не взорвись на полдороге, товарищ Сердце…» На самом деле песня восходит к опыту святого Франциска Ассизского, который даже собственное тело называл «братец тело», а уж к волку и подавно обращался «братец волк»; жизнь и смерть он называл своими сестрицами. Корчагин в трактовке Мащенко и Конкина был как бы таким святым, только советским, — так что вместо обращения «братец» у него было «товарищ»: товарищ тело, товарищ песня, товарищ жизнь. Это вполне соответствовало агиографической стилистике фильма: Корчагин был сделан героем-мучеником, героем-жертвой, все его боевые и трудовые подвиги обрели поэтический ореол в лучших традициях студии Довженко. Не было и речи о том, чтобы такому Корчагину подражать. На него можно было только молиться.
Вторую — и, кажется, более успешную, потому что более честную интеллектуально — попытку реанимации Корчагина предпринял Лев Аннинский, в принципе неспособный написать неинтересно даже о самой слабой книге (а «Как закалялась сталь» — книга сильная). Он поставил себе задачу счистить с этого романа слизь славословий, патину времени и плесень штампов — то есть, по собственному его признанию, написать о Корчагине так, словно до сих пор о нем никто не брался писать вообще. У него получилось: лучшие учителя литературы рекомендовали эту книгу учащимся как единственное пристойное пособие.