Колокола - Сергей Дурылин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Отзвонил — и с колокольни долой, — поддержал Фадеева другой парень, с маленькой медной серьгой в левом ухе.
Коняев полюбовался на него: румяный, свежий, точно тес сосновый.
— Ты бы серьгу-то снял, Костя, — заметил ему Коняев. — Ну, что ты с серьгой?
— А это я ее с тех пор, когда в Темьяне топ, повесил, чтобы не забыть. Пьяный был. Не пить чтобы.
— Что ж, не пьешь?
— Пью! — виновато улыбнулся розовый тесовый парень. Все расхохотались.
— Ну, носи на здоровье! — сказал Коняев и обернулся к рабочим. — Так вот, товарищи, поосторожнее. Спешить нам пока некуда. Дело наше не медведь, в лес не уйдет, а и захочет уйти, так поймаем. Коростелеву посылает кто?
— Анка его, Мутовка, посылает, — сказал Фадеев.
— Анка, а вы?
— Нет.
— Надо посылать.
— Туг народ.
Коняев улыбнулся.
— Туг, — растрясти нужно.
Пошлем.
Навещали Коняева и из города.
Пришла Тришачиха, принесла пирог с капустой и спросила с порога:
— Ну, молодец, цела твоя голова на плечах?
— Цела, — весело ответил Коняев.
— А руками владáешь?
— Владаю.
— Ну, три четверти человека в тебе есть: без остального и обойтись можно.
— Все есть.
Засмеялся Коняев.
— А все-таки Бога благодари. Значит, полную цену за тебя можно взять, а я уж хотела было в дешевые товары тебя пустить.
— Он у меня не продажный, — вступилась мать Коняева, Мария Ивановна.
— Продажных-то покупатели делают, — отозвалась Тришачиха.
— Много ль их у тебя?
— Да есть-таки, — лукаво усмехнулся Коняев.
— Мать, помолчи, — сказал Коняев и обернулся к Тришачихе:
— Ты писанные книги даешь читать Демертше?
— Даю. А что? Разве нельзя?
— Чепуха, а не книги. Помолчи-ка ты, весь! Не твоего ума это дело.
— Чьего ж?
— Ум умов есть, милый.
— Где ж он?
— А вот, где! Слушай!..
Давно доносился вечерний звон в комнату.
Коняеву не захотелось спорить. Он спросил про Василия.
— Стареет ведь, стареет. К тебе собирался. Редко он с колокольни сходит. Да вот ты что скажи: батюшковы сапоги шить перестал! Ведь все духовенство ему отдавало шить сапоги, а теперь не берет. «Шил я, говорит, на обутых всю жизнь, теперь, говорит, хочу на разутых пошить!»
— Ловко!
— Не ловко: архиерею отказал. Просил протопоп-то: «Ну, говорит, нам не шей: Бог с тобой, но святителю отказать не можешь!» А тот, Василий-то: «Святитель, говорит, меня понять должен: на босых шить — и в Евангелии указуется». — «Нет, — говорит протопоп, — там этого»… А он стоит на своем: «Есть!» — «Коли есть, покажи, говорит, в каком месте». — «Не в месте, отвечает, — а во всей совокупности!» Махнул рукой на него протопоп: «Ты, говорит, супротивник».
— Ловко!
— Шьет-то он, верно, ловко: вот какие боты мне сшил…
Тришачиха протянула ногу в новых башмаках.
— Так ты, Глебовна, разве в босых? — пошутил Коняев.
— А как же. Я босая. Ничего у меня нет на мне. Все людское, не мое. Босая.
Она пила у Коняевых чай и ушла, шепнув Фавсту на ухо:
— Молилась я за тебя, за безбожника. Ты, как там себя не чéркай, ты в Божий счет вписан.
— Вычеркнула бы ты меня, — шепнул ей Фавст.
— Я не счетовод. Не мое дело! — отшепнула в ответ Тришачиха — и ушла.
На другой день заходил проведать Коняева Василий.
Он расспрашивал Фавста о здоровье, о войне, — и спросил о чужедальном звоне.
— Нет, не хорошо там, отвечал Коняев. — Зазвонят: не пчела золотая вольным рóем гудит, а будто — шмель жужжит, — в комнату залетел и об стенки бьется — ударится и жужжит со злости, жужмя жужжит. Приехал на родину. Слышу — наши другое, совсем другое…
Василий улыбнулся невеселою улыбкою.
— А говорят: в Бога ты не веришь…
— Не верю, — серьезно и твердо ответил Коняев.
— Так как же в Бога не веришь, — а звон христианский любишь? Чудно что-то!
— Люблю. Я радость люблю. Я слышу звон — и радуюсь. Звон — это к облакам, к ветру, к солнцу, к звездам прибавление. Они сверху, с неба, человека радуют, а человек прибавил к ним радость: зазвонил в колокол. Я лежал больной — и слушал. А! — слышу! — звонят, — и радуюсь. Думаю: живой буду, должен быть, — колокола меня еще радуют… Мертвому ничто не радостно. Замечал я: и птица колокольный звон понимает: зазвонят — она щебечет радостней, поет — ликует, точно в звон влететь песней хочет…
— Чудной ты! — повторил Василий. — Приходи, как встанешь: позвони…
— Нога у меня, — покосился на одеяло Коняев, и, улучив минуту, чтоб мать не слыхала, шепнул Василью. — Охромею я немного! Звонить не долезу. Высоко. А вот слушаю отсюда — и радуюсь…
— Чему ж ты радуешься? — спросил Василий, берясь за шапку — ведь звон к Богу зовет. А у тебя — поверить тебе — Бога нет.
— Чему? Радости радуюсь.
Коняев улыбнулся широкой, светлой улыбкой. Глаза его сделались нежны и чисты, как у задумавшегося отрока. Василий посмотрел на него зорко и, словно порешив что-то про себя, произнес тихо:
— Ну, и радуйся, чему радуешься. Кто вас разберет? Бог с тобой! Прощай.
3.
В декабре ударили сильные морозы. В городе стояли у лавок длинные очереди за хлебом, мясом, сахаром. Жгли костры, прыгали вокруг них, а перезябшие мальчишки скакали через огонь, как в Иванову ночь.
Стоя в очереди с плетеной сумкой, старинщик Хлебопеков говорит учителю Ханаанскому:
— Это языческое сигáнье через огонь не внушает доброго.
Ежась от холода в ватном пальто, Ханаанский отзывался зябнущим голосом:
— Вот увидите, когда мы подойдем к прилавку, хлеб весь разберут…
Хлебопеков молча кивал головой и продолжал:
— В старое время, еще на моей памяти, все было лучше: мука была так дешева, что свиньям можно было печь пироги с капустой. Уповательно, варенье варивали пудами, и, благодаря дешевизне сахара и меда, хозяйки делали опыты: изобретали новые сорта. Помню, Анна Климовна Петухова, варила огурцы на меду, а однажды попробовала лук на меду, но получилось отвратительно: скормили свиньям. Все было в старину лучше, уповательно, одни нужники были хуже: в отдельных кибитчóнках, на юру, на морозе, но люди были здоровее, и пользовались без последствий. Морозы же тогда были сильнее нынешних: домашняя птица на лету мерзла.
— Черт бы побрал эти морозы! — отзывался из-под воротника Ханаанский. — Вы увидите: фигу мы получим!
— Фига — плод съедобный, Евлампий Данилыч, — отвечал Хлебопеков, — ни вы, ни я, уповательно, мы не отказались бы попить чай с фигами. Что фига, что маслина — плод евангельский: давно замечено, кто не ест маслин, тот не православный. Маслина — благочестивая еда: из нее масло деревянное делают и апостолы ее вкушали. Но, уповательно, нам ни маслин, ни фиг в кооперативе не дадут…
— Бросьте вы про маслины! — с досадой крикнул Ханаанский и выставил нос из воротника: — Черт ли в ваших маслинах!
— Его в них столько же, Евлампий Данилыч, сколько в ваших фигах, — обидчиво заметил Хлебопеков. — А хлеба-с, уповательно, вам не дадут-с!
— И вам, я думаю…
— И мне-с, но я, по очереди стою впереди вас…
— Ну, и стойте…. А я озяб, и идиотство это — стояние это Марие-египетское — продолжать не намерен.
Ханаанский выбрался из очереди и побрел домой.
На Святках морозы сменились метелями.
Точно белое чудовище опоясало Темьян крепким кольцом и, воя от злобы, не пропускало в город поезда с хлебом. Метели вопили день и ночь, в течение трех недель.
Хлебопеков, в огромных, крашеных валенках, выходил на крыльцо, прислушивался к вою и воплю, несущемуся из белой смуты и мути, обступившей Темьян со всех сторон, и замечал про себя:
— Таких не запомню!
Он открывал огромный «Памятник веры», где на вкладных листах записывал происшествия, листовал, — и сомнительно качал головой:
— Не запомню!
Несмотря на нелюбовь свою к ветхому расстриге Геликонскому, он велел заложить сани и съездил к нему узнать, «бывалое ли дело такие метели в Темьяне?» Расстрига мастерил железную печку и, не отрываясь от работы, сообщил ему, что не запомнит таких метелей, и от отца про такие не слыхивал. Что была, по дедову преданью, в двенадцатом году такая метель, но она была как бы специальная метель, «на француза», и русских не морозила, а только французов.
Это успокоило Хлебопекова: память, значит, не изменила ему. Он успокоился, но ненадолго. По дороге от расстриги — он не остался у него ни чаю попить, не перекусить: «расстригин хлеб аппетит отстригает» и идет во вред душе и телу, — по дороге, сидючи в санях, Хлебопеков внезапно вопросил себя:
— Та метель — на француза была, а эта на кого же?
Он долго, до самого дома, раздумывал, и порешил, наконец, — «на немца!»
Но тут же и усомнился:
— Немцев у нас в Темьяне нет: что и были, уповательно, их из города выселили. Хлеба нет в городе, и подвозу из-за метели нет. Не на российских ли? — ужаснулся Хлебопеков.
Но, сидя за чаем, успокоил себя теплом, свежей булкой, малиновым вареньем, предохраняющим от озноба, и порешил безотменно: