Час волка на берегу Лаврентий Палыча - Игорь Боровиков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сидел и мысленно соображал, что если бы вдруг решился перелезть, интересно, когда бы меня отсюда выперли, и сколько бы я на всем этом потерял в денежном эквиваленте? Особенно, если перемножить незаработанные чеки Внешпосылторга на курс рубля. И даже ощущал какое-то душевное спокойствие от мысли, что ведь не полезу, всё равно не взобраться, здесь не Алжир, где нас кишмя кишело, здесь мы все на виду. Да и силенки уже не те, так что её стройные ножки не способны прервать мой счет во Внешторгбанке.
Я пожелал ей осуществления всех её желаний, поездки в Европу, посещения Советского Союза, где действительно всё очень красиво, и потащился в кабинет офтальмолога, уселся перед огромным нарисованным разрезом человеческого глаза, и мы продолжили: палочки, колбочки…
А вот сейчас она внизу, всего одним этажом ниже, я могу туда спуститься, знаю, что будет радостный крик:
– О, Олэг, кому вай, таш бом?!
Знаю, что могу с ней танцевать, потом подняться к себе в номер и знаю, что это абсолютно исключено, Знаю, что моя тоска одинокого самца – одно из условий контракта, который я подписал с родным
Минздравом, и что это условие надо выполнять, как любой контракт. Я высовываю голову вниз (предварительно выключив свет на балконе) и вижу как здоровенный холеный красивый негр тискает Иоланту, и уводит её танцевать в глубину ресторана, туда где оркестр наяривает: О, эу кэру моррер на каденсия бонита ду самба.(О, я хочу умереть в прекрасном ритме самбо). Уводит навсегда из моей жизни в её собственную, чужую мне, которая кипит внизу под балконом. Я слышу музыку, шум голосов, обрывки фраз, обрывки их жизни, к которой я, родившейся у горьковского оврага, а выросший на Фонтанке, не имею и не могу иметь никакого отношения. Этой жизнью будет жить красивая мулатка Иоланта. Она поедет в деревню, отбарабанит там пару лет, вернется, устроится в Луанде и будет существовать, мечтая о прохладной Европе и о великом Советском Союзе, где всего полно, всё красиво, а люди наслаждаются комфортом и чистотой…
Снова включаю свет, сажусь в своё белое обшарпанное кресло, делаю пару глотков из забитого льдом высокого коричневого стакана и вдруг ощущаю себя таким старым, таким умудренным жизнью и бесконечно больше знающим, чем эти разухабисто веселые ребята внизу. Чему они радуются? Тому, что кончились пять лет их молодости, когда они были все вместе, свои среди своих, когда каждый из них мог запросто протянуть руку и дотронуться до каждого? А завтра все они соберут вещи, разъедутся, и каждый окажется совершенно один. Один среди чужих. Я, все наши "все свои" тогда в далеком 67 году уже это ощущали, и не было веселья на "выпускном вечере", да и вечера-то как такового не было. Собрали нас всех вместе, на торжественное вручение дипломов в самой большой аудитории нашего зеленого домика на Неве, преподнесли каждому по синенькой книжице и ромбовидному значку с гербом, мы друг другу похлопали, вышли толпой на набережную и вдруг почувствовали себя такими потерянными, такими уже одинокими. Стояли, смотрели друг на друга, криво улыбались и говорили:
– Ну что ж, пока, счастливо…
Как-то совершенно машинально, автоматически разделились на группки, разбрелись. Рассеялись навсегда. Человек 20 из двухсот с лишком я хоть и крайне редко, но всё же регулярно вижу до сих пор, а остальные канули, в небытие, сначала исчезли их имена, а вот сейчас, спустя почти двенадцать лет исчезают даже и лица…
А мы, двадцать человек "наших из наших" пошли в знаменитую столовую "академичку" в левом крыле петровской Кунсткамеры, привинтили синие ромбы с гербом, сдвинули столы и купили несколько деревянных грубо сколоченных ящиков, набитых пивными бутылками.
Пили, смеялись, шутили и каждый так ясно чувствовал, что пройдет немного времени, и он останется совсем один, один среди чужих, один в своём углу. И каждому так хотелось просто протянуть руку и дотронуться до каждого. На следующий же день, стремясь хоть как-то отдалить столь реальную неизбежность разбредания по углам, мы снова собрались все вместе в общежитии "четверка". Бессовестно нажрались, перебили посуду (причем в битье до предела эмансипированные филологини ни в чем не отставали от мужиков). Пели наши колхозные, кошмарно непристойные песни, рвали на груди рубахи, плакали, а потом все куда-то провалилось, и я проснулся прямо в коридоре общаги на голом полу без очков и ботинок, которые, до сих пор не помню, где снял, собираясь спать. Так и потопал я в новую жизнь в одолженных мне каким то сердобольным женским сердцем вьетнамках 39-го размера, близоруко щурясь и шарахаясь от машин.
… И не было у нас ни самб, ни длинного стола на широкой веранде над океаном, а была белая ночь 67 года, нежно серая Нева, гранитные набережные, силуэт Исакиевского купола, игла Петропавловского собора, разведенные мосты, последнее волшебство окутанного дымкой призрачного города, последнее волшебство ощущения себя своим среди своих. И конечно же было лихорадочное желание скорее переступить порог, вылететь, за далекий горизонт…
Многие из нас и я в том числе уже "оформлялись" за границу, никто никогда ещё там не был, не представлял, что это такое "жизнь не здесь", всё было окутано тайной, и наслаждаясь теплотой наших собранных вместе душ, волшебством белой ночи севера, конечно же каждый уже рвался мысленно туда, в ту самую новую жизнь…И каждый вырвался, как вырвался я, и оказался чужим в чужом мне мире, где с тех пор так и остаюсь…
Я был случайным пришельцем в Алжире в те редкие моменты, когда по молодости забредал в их алжирские компании. Играла музыка, танцевали худые красивые девушки, спрашивали у меня: кто я, откуда, почему, как здесь у них очутился, а я видел всё ту же железобетонную стену и понимал, что вот они здесь, а я – там. Работал переводчиком с родными советскими врачами и чувствовал себя среди них каким-то посторонним. Видел, что они тоже понимали, что я, конечно же свой, советский, но всё же не их, а какой то чужак.
Таким же чужаком ощущал себя все пять после алжирских лет в
МГИМО, холодном жестоком мире, живущем по своим, четко разработанным правилам, которые я не знал, да так и не смог заставить себя знать.
Совершенно чужим и неприкаянным чувствовал себя в течение волшебных двух недель в июне семьдесят пятого года во Франции, куда чудом попал, сопровождая группу ростовских авиаработников. Чужой для ростовчан, безобразно льнущий к французам, ищущий любой повод, чтобы ввязаться с ними в бесконечно длинный разговор на неведомом для авиаработников языке. Разговор с ажиотажем, размахиванием рук, разговор, который они никак не могли понять, так же как никак не могли воспринять тот факт, что я жадно смотрю по сторонам, неизвестно на что, вместо того, чтобы петь хором вместе с ними, что я, почему то, не интересуюсь кремплином, а покупаю за драгоценную валюту какие-то подозрительные книжки с ненашими буквами. Чужой для сопровождающих нас французов, хоть и знающий наизусть Брассанса,
Бреля, Камю и Сартра, хоть и сыплющий цитатами из Хенри Миллера, но ведь всё-таки не их, а тех ростовских…
Луанда, 9 марта 1979
А вот сейчас я снова полноправный член родного советского медколлектива. В радостные праздничные дни мы дружно, все вместе собираемся за большим обильным столом с валютными напитками и дефицитной едой. Произносим торжественные тосты и очень много и громко поём. 23 февраля наши родные женщины накрыли умопомрачительный стол, поздравили товарищей мужчин, зачитали веселый приказ по медсанбату о награждении мужчин, где шутливо похвалили каждого за самоотверженный труд. А потом всем повесили на шею красивые медали с профилем Авгостиньу Нету. Сели за стол, выпили и стали душевно петь. Пели веселые песни про Чебурашку, про солнечный круг, про счастье не быть королем, пели песни грустные. В грустных особенно отчетливо звучала темнокаштановая московская медсестра.
– Зачем вы, девушки, красивых любите, – вздыхала она в унисон с женской частью коллектива. – Парней так много холостых, а я люблю женатого, – открыто признавалась она сидящим здесь же за столом членам месткома, и в вишнях её глаз вспыхивали гусарские профили пилота Митечки.
– И боец молодой вдруг поник головой, комсомольское сердце разбито, – выводил её рыдающий голосок, а я чувствовал, что на моей жилетке снова скоро появятся пятнышки слёз.И появились бы, если бы не недавний налет миражей на зимбабвийский лагерь. За два дня до восьмого марта она вернулась полная восторга от, хотя и короткого, но всё же соприкосновения с Большой жизнью, привезла запах пороха, шарики бомбы, да ещё, вдобавок, – подарок судьбы – прилетела на митечкином самолете.
– Ну как ты там жила всю неделю? – спрашиваю.
– Я носила пистолет. Мне укоротили ремень пояса и я носила, – отвечает она с достоинством.
– Зачем? Там что, так опасно?
– Как зачем? Там все с пистолетами. Там так носят!