Люди Дивия - Михаил Литов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У меня отлегло от сердца. Хорошо, что Мартин Крюков призвал нас, хотя в ту минуту его призыв звучал еще где-то очень далеко и сам по себе Мартин едва ли меня интересовал. Гораздо больше воодушевляла решимость Пимена забрать меня. Я готов был цепляться за него, как за старшего брата, как ребенок цепляется за юбку матери.
Я доверился другу, и мне далось это легко. Возвращаться домой не имело смысла, я знал, что там ничего не изменилось, тогда как в моей жизни изменилось многое просто потому, что о переменах в полный голос заговорил мой друг, а где-то в отдалении и таинственный, мистический, величавый Мартин Крюков. Дома, не замечая моего отсутствия, веселятся мои сестры, и для них не существует взгляда из запредельности, едва не убившего меня, а следовательно, не существует его больше и в моей жизни. Но это решительно разводит меня и сестер в разные стороны. Не знаю, встретимся ли мы еще когда-нибудь, но уверен, я обрел независимость, неприступность и их зло больше не причинит мне никакого вреда. Я очистился от той скверны, в которой они долго заставляли меня жить, и, двинувшись по улице вслед за Пименом Балуевым, я вдруг в один миг ушел от них так далеко, что мое сердце совершенно освободилось от плена и рабства у этих негодниц и растаяли всякие препятствия на пути моей искренности. Я во всем открылся моему другу. Как страстно, оказывается, я ждал этого! Я говорил и говорил, избывая свое отчаяние... Поняв, какое горе я оставил за плечами, Пимен остановился - а мы были уже на окраине города, и впереди маячил лес положил руки на мои плечи и долго с пристальным состраданием смотрел на меня, пока мои губы не дрогнули в улыбке, не задрожали в усилии сдержать слезы.
7. ОДНО ПЛАВНО ПЕРЕХОДИТ В ДРУГОЕ
На смену возбуждению пришла усталость, и я не мог уснуть. В рассказе Онопкина заключалась тайна, соприкосновение с которой возбуждало, я почувствовал себя охотником, и повествование из школьного учителя переквалифицировавшегося в эзотерика оболтуса превратилось в лес, где я выслеживал "дичь". Подстрелив ее, я тотчас обрету истинный центр этого леса, а стало быть, и всего расссказа, и на то, что Онопкин пытался внушить мне и другим слушателям, что он преподносил нам как свое понимание случившегося с ним, считая это понимание единственно верным, прольется свет истины. Лишь в случае такого охотничьего успеха я раскрою тайну онопкинской истории, обнаружу в ней скрытый и ускользнувший от внимания даже самого рассказчика смысл и правильно истолкую ее. И потому я, слушая Онопкина, воспринимал его басню гораздо серьезнее, чем она того, на первый взгляд, заслуживала.
Ох уж эти тайны... Невероятно стремительное увеличение живота Дарьи тоже ведь было загадкой. Одни растут, другие умаляются почти что до невидимости, как это случилось с Онопкиным в его рассказе, и неизвестно, где искать не только разъяснение этих удивительных феноменов, но и границу, которой, казалось бы, сам Бог велел с ясностью пролегать внутри подобных контрастов. На мгновение я и сам утратил сознание своей отделенности от внешнего мира. Зыбкость впитала меня, как кисель неосторожную муху, и, должен сказать, сидеть в ней и озираться по сторонам (которые тоже слились в одно, стали множественностью в одном), вертеть головой - удовольствие маленькое. Когда Онопкин закончил, я не ведал, добился ли желанного успеха, и охотничье вдохновение, весь мой благодатный азарт вдруг сменился унынием. И в тоске от этой печальной бесплодности моих усилия я лишь дико расхохотался и выкрикнул:
- А мне бы с этими твоими сестренками сойтись!
Ни Онопкин, ни Балуев даже не взглянули в мою сторону, более того, и Валунец не счел нужным как-либо отреагировать на мою реплику. Они сделали свое дело, сделали его хорошо и имели полное право отдыхать теперь, довольные судьбой, миром и своим положением в нем. И вырази я свое отношение к ним чем-то более целесообразным, чем слова, которые в действительности ничего не значили и которые я выкрикнул не иначе как в мелочной досаде, они и тогда остались бы глухи, огражденные от меня сознанием величия своей правды. Какой-то мимолетный интерес ко мне пробудился у них еще в минуту, когда мы стали распологаться на ночлег. Я-то ни на что не претендовал и сразу уготовил себе скромное место на полу, но мне было любопытно, отдаст ли Валунец свою высокую и важную на вид кровать если не даме, то по крайней мере Балуеву, который пришел с угрозой отстранить его от участия в игре, следовательно, имел какие-то серьезные полномочия. Ничуть не бывало, Валунец как бы для того, чтобы сразу показать, кто хозяин кровати, с некоторой даже поспешностью плюхнулся на нее и демонстративно смежил веки, убеждая, что возможные поползновения конкурентов оставляют его равнодушным. Балуев и Онопкин, ни слова не сказав на такую оперативность мнимого хозяина, улеглись на лавках, один у печи, другой возле окна, и в следующее мгновение из их глоток вырвался здоровый могучий храп. Вскоре Валунец присоединил к нему сонное бормотание и попискивание, а Дарья легла в темноте рядом со мной на полу, прижалась ко мне и, что-то нежно шепнув, вдруг тоненько засопела в мое ухо. Ее дыхание овевало меня чудесной прохладой, и я не улавливал в нем ничего, изобличающего присутствие мерзкой и несомненно зловредной старухи, получающейся из убивших в своем чреве плод девушек. Но не было и в крысином писке спящего Валунца никаких свидетельств пережитого им страха, ничто в храпе Балуева не подтверждало, что и он, конечно же, был сильно напуган, не меньше Валунца, когда ему явилось мертвое на вид существо с внешностью моей жены. И с трудом верилось, что здорово, великолепно храпящий Онопкин еще недавно сидел на крошечном коне в углу гостиной и любовался бесчинствами своих красоток сестер, мечтая подрасти и воздать им сторицей за все унижения, которые от них вынес. Я видел сны, которые носили меня по тьме и подземельям, над безднами и вокруг лесных озер, и паутинка сна, медленно и недосказанно превращаясь в путеводную звезду, вывела меня к этим людям, но забыла разбудить в минуту, когда еще можно было поверить в разгадываемую и даже предсказуемую реальность их собственных сновидений.
Вот так жизнь повернулась ко мне боком. Я был для этих рассказчиков лишь крошечным атомом какого-то баснословно огромного существа, в котором и они копошились, не задумываясь о своих истинных размерах, отнюдь не выдавая себя за гигантов, как это делали глупцы и профаны, вроде онопкинских сестриц и их кавалеров, но при случае беззаботно, без зазрения совести подъедая за мной мои следы, все то, что представлялось им моими "излишками". Но как знать, не важнее ли эти "излишки" того, что они, поддаваясь оптическому обману большему, чем они сами, видели во мне или просто вместо меня? Что и говорить, я попал из огня в полымя. Убежав от тех, кто раздувался от гордости и принимал исполинские формы, подмалевывая мне ореол богатого наследника, нимб баловня судьбы, я очутился в копошении живых шестеренок и колесиков, в мясорубке, упорно перемалывающей сказку о Золотом Веке, в неуемной толпе наследующих тень идеи, некий миф, праздный и вечно возрождающийся в повторяющих его неизменный сюжет обрядах.
Где-то в лесу сидит Мартин Крюков, и, может быть, все, что ему нужно, это чтобы Ваня Левшин приочнулся от мертвого сна для него так же, как он сделал это для своей вдовы, и провел его путями запредельных лабиринтов чуточку дальше, чем ее. Но можно ли за одно это почитать его светилом, источником нашего вдохновения, мозгом нации, учителем и вождем? Я не хочу ни мниться, ни сколько-нибудь и впрямь представать Онопкину, Валунцу или даже Дарье, или, если уж на то пошло, моей жене ничтожным атомом, игрушкой, которой всякому позволено распоряжаться по собственному усмотрению, но Мартин Крюков... Предположим, непосредственно Мартин Крюков или некто иной, кто-то, представим себе, даже более значительный и таинственный... Когда этот некто призывает и собирает нас с тем, чтобы провозгласить истину, я отнюдь не за то, чтобы нас рассовывали по позициям, разделяли (и властвовали?), сортировали, сажали на места, Бог знает по какому принципу установленные, фасовали, обещая соединение в будущем, в минуту, родившуюся не в вечности, не во времени вообще, а всего лишь в мозгу сортировщика. Собирая собирай!
Глухо клокотал протест. Все мое существо роптало. Я больше не мог выносить себя, этот дом, ночь, лес, слушать свою бессоницу, наполненную храпом и сопением товарищей. Мне в моем неусыпном, но вхолостую работающем мозгу сделалось больно. Так больно бывает человеку, вся публичность которого вдруг выражается в том, что он, из отчаяния смирившись с унижением, выходит на паперть и вопит о своей обездоленности, а его обходят вниманием, наверное потому, что он не профессионал, как те, кого он немножко потеснил. Но он и не станет никогда профессионалом. И это тоже больно. И если моя боль была равнозначна чему-то подобному, это предполагало внутреннее падение, падение в собственных глазах, а может быть, отказ от принципов, по которым я жил долгие годы, от метода, питавшего мои мнимые и действительные художества. Но избавиться от собратьев по пути, который больше не привлекал меня, было вполне возможно. Я высвободился из объятий спящей девушки и, вслушиваясь, как она, потревоженная, но не проснувшаяся, перекатывает и заново устраивает свой внушительный живот, вместилище загадочного и как бы двусмысленного зародыша, тихо и осторожно выскользнул за дверь.