Дневник провинциала в Петербурге - Михаил Салтыков-Щедрин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Или еще фортель. Если стал в тупик, если чувствуешь, что язык у тебя начинает коснеть, пиши смело: об этом поговорим в другой раз – и затем молчок! Ведь читатель не злопамятен; не скажет же он: а ну-ко, поговори! поговори-ка в другой-то раз – я тебя послушаю! Так это дело измором и кончится…
Итак, работа у меня кипела. Ложась на ночь, я представлял себе двух столоначальников, встречающихся на Невском. – А читали ли вы, батюшка, статью: "Может ли быть совмещен в одном лице промысел огородничества с промыслом разведения козлов?"? – спрашивает один столоначальник.
– Еще бы! – восклицает другой.
– Вот это статья! какой свет-то проливает! Директор у нас от нее без ума. "Дочери! говорит, дочери прикажу прочитать!"
Сердце мое начинает играть, живот колышется, и все мое существо наполняется сладким ликованием…
Но на одиннадцатый день чувство действительности все-таки заявило о правах своих. Нельзя безнаказанно, в течение семи дней сряду, не выходя из нумера, предаваться изнурительным исследованиям о церемонияле при погребении великого князя Трувора. Поэтому вопрос: отчего столько дней за мной нет кареты? – вдруг встал передо мной со всею ясностью!
Я помнил, что я арестован, и нарушить данного слова отнюдь не хотел. Но ведь могу же я в коридоре погулять? Могу или не могу?.. Борьба, которую возбудил этот вопрос, была тяжела и продолжительна, но наконец инстинкт свободы восторжествовал. Да, я могу выйти в коридор, потому что мне этого никто даже не воспрещал. Но едва я высунул нос за дверь, как увидел Прокопа, несущегося по коридору на всех парусах.
– Вот так штука! – кричал он мне издали, – вот это – штука!
– Что такое случилось?
– А то и случилось, что никакой комиссии нет и не бывало!
– Ты врешь, душа моя!
– Нет и не бывало. Ни конгресса, ни комиссии – ничего!
– Да говори толком, что случилось?
– Случилось вот что. Сижу я сегодня у себя в нумере и думаю: странное дело, однако ж! одиннадцатый день кареты нет! Скука! Читать – привычки нет; ходить да думать – боюсь, с ума сойдешь! Вот и пришло мне в голову: не сходить ли келейным образом к Доминику, – по крайности, около людей потрусь! Сказано – сделано. Надвинул, это, фуражку на глаза, прихожу, иду в дальнюю комнату – и что ж бы ты думал, вижу! Сидят это за столом: судья, который нас судил, Шалопутов, Капканчиков и Волохов – и вчетвером в домино играют. Ну, я сначала не понял, обрадовался. "Что, говорю, Карл Иваныч, выпустили?" Это Шалопутову-то. Молчит. Я его по плечу: выпустили, мол, Карл Иваныч? Он этак взглянул на меня, да как прыснет: "Вы, говорит, за кого-нибудь другого меня принимаете!" – "Чего, говорю, за другого! вот и они налицо!" Дальше больше. "Я, говорю, из-за вас восьмнадцатый день из-под ареста не выхожу". "Да это, говорят, сумасшедший! Гарсон! пожалуйста, пошлите за городовым!" Собралась около нас публика; кто в бильярд играл, кто в шахматы – все бросили. Гогочут. Пришел хозяин. "Позвольте попросить вас оставить мое заведение". Это мне-то! "Нет, говорю, шалишь! коли ты меня не уважаешь, так уважишь вот это!" И показываю ему фуражку с околышем! А кругом хохот, гвалт – хоть святых вон понеси! Сумасшедший! Сумасшедший! – только и слов. "Да объясни ты мне, ради Христа, – говорю я судье, – должен ли, по крайней мере, я под арестом-то сидеть?" – "Сиди, говорит, сделай милость!" Гогочут. И ведь как бы ты полагал? вывели-таки меня, раба божия, из заведения!
Обман был ясен. Тут только припомнились мне все аномалии, которыми, – к сожалению, лишь на мгновение, – был поражен мой ум во время процесса. И захватанная лампа, и продырявленные стулья, и запах жареного лука и помой…
– Слушай! ведь нас с тобой опять надули! и, главное, надула все та же компания! – воскликнул я в неописанном испуге, – ведь этак нам, пожалуй, в Сибирь подорожную дадут, и мы поедем!
– И поедем – ничего не поделаешь!
– Как хочешь, а надо бежать отсюда!
– И я говорю: бежать!
– Стало быть, едем!
Но богу угодно было еще на неопределенное время продлить наше пребывание в Петербурге…
XНервы мои, возбужденные тревогой последних дней, наконец не выдержали. Вынести сряду два таких испытания, как статистический конгресс и политическое судоговорение, – как хотите, а это сломит хоть кого! Чего я не передумал в это время! К чему не приготовился! Перебирая в уме кары, которым я подлежу за то, что подвозил Шалопутова на извозчике домой, я с ужасом помышлял: ужели жестокость скорого суда дойдет: до того, что меня засадят в уединенную комнату и под наблюдением квартального надзирателя заставят читать передовые статьи «Старейшей Русской Пенкоснимательницы»? Или, быть может, пойдут еще далее, то есть заставят выучить наизусть «Бормотание вслух» «Честолюбивой Просвирни»? Каким образом я выполню это! Господи! укрепи меня! просвети мой ум глупопониманием! Сердце бесчувственно и закоснело созижди во мне! Очи мои порази невидением, уши – неслышанием, уста научи слагати несмысленная! Всевидяще! спаси мя! спаси мя! спаси мя!
Даже тогда, когда я вполне убедился, что все происшедшее со мной не больше как несносный и глупый фарс, когда я с ожесточением затискивал мои вещи в чемоданы, с тем чтоб завтра же бежать из Петербурга, – даже и тогда мне казалось, что сзади кто-то стоит с нумером "Честолюбивой Просвирни" в руках и иронически предлагает: а вот не угодно ли что-нибудь понять из моего "Бормотания"? И я со страхом опять принимался за работу укладывания, стараясь не поднимать головы и не оглядываться назад. Но вот наконец все уложено; я вздыхаю свободнее, зажмуриваясь бегу к постели и ложусь спать, с сладкою надеждой, что завтра, в эту пору, Петербург, с его шумом и наваждениями, останется далеко позади меня…
Надежда тщетная. Хотя я заснул довольно скоро, но этот сон был томителен и тревожен. Сначала передо мной проходит поодиночке целая вереница вялых, бесцельно глядящих и изнемогающих под игом апатии лиц; постепенно эта вереница скучивается и образует довольно плотную, темную массу, которая полубезумно мечется из стороны в сторону, стараясь подражать движениям настоящих, живых людей; наконец я глубже и глубже погружаюсь в область сновидений, и воображение мое, как бы утомившись призрачностью пережитых мною ощущений, останавливается на единственном связном эпизоде, которым ознаменовалось мое пребывание в Петербурге. Эпизод этот – тот самый сон, который я видел месяцев шесть тому назад (см. выше: глава IV) и в котором фантазия представила меня сначала миллионером, потом умершим и, наконец, ограбленным.
Молодой человек, взявший на себя защиту интересов сестриц, оказался прав: роббер не весь был сыгран – сыграна была только первая партия. Месяца через три приговор присяжных был кассирован, и бессмертная душа моя с трепетом ожидала новых волнений и тревог. Эти тревоги были тем естественнее, что дело мое, совсем неожиданным для меня образом, вступило в новый фазис, в котором сестрицы, законные наследницы моих миллионов, были оттеснены далеко на задний план, а на место их, в качестве гражданских истцов, явились лица, так сказать, абстрактные и, во всяком случае, для меня посторонние. Характер дела окончательно изменился: вместо гражданского процесса на сцену выступило простое, не гарантированное правительством предприятие, в котором на первом плане стояло не то или другое решение дела по существу, а биржевая игра на повышение или понижение. Основной капитал – миллион в тумане; акций выпущено десять тысяч по семидесяти рублей за сто; в ожидании кассационного решения биржа в волнении: "покупатели" 71 3/4, "продавцы" 72 1/8, "сделано" 71 7/8. Затем: разносится слух, что кассационная жалоба уважена – "покупатели" 78 7/8, "продавцы" 79 7/8, "сделано" 79 1/2, разносится новый слух, что гражданские истцы нашли каких-то неслыханных и притом совершенно достоверных лжесвидетелей – "покупатели" 82 3/4, без продавцов; еще разносится слух: лжесвидетели, отысканные гражданскими истцами, оказываются недостоверными "продавцы" 62 3/8, "покупатели" 58 3/4, "сделано" 59 1/2. И так далее. Можно себе представить, с каким лихорадочным любопытством должна была следить за этими изменениями бессмертная душа моя!
Я не помню подлинных выражений кассации, но приблизительно смысл ее был следующий. Прежде всего постановка вопросов, сделанных на первом суде, признана совершенно правильною. "Хотя невозможно не согласиться, говорилось в решении, – что в столь запутанном, имеющем чисто бытовой характер деле, каково настоящее, постановка вопроса о том, согласно ли с обстоятельствами дела похищены подсудимым деньги, представляется не только уместною, но даже почти неизбежною, тем не менее в судебной практике подобное откровенное обращение к присяжным заседателям представляет нововведение довольно смелое и, во всяком случае, не имеющее прецедентов. То же самое следует сказать и о другом вопросе, предложенном присяжным заседателям: не поступили ли бы точно таким же образом родственницы покойного, если б были в таких же обстоятельствах, в каких находился подсудимый? Он правилен, но чересчур уже нов. Оба вопроса грешат не столько со стороны уместности, сколько со стороны Необычности и несоответственности тем правилам, которые предписываются издавна заведенными порядками канцелярского производства. Чтобы подобная постановка возымела надлежащую силу, необходимо, чтобы последовательно несколько составов присяжных заседателей не усомнилось в ее правильности и ответило на предложенные вопросы с тою же простосердечною ясностью, с какою ответил состав присяжных, решавших дело на первом суде. Только этим путем может быть достигнуто убеждение, что в самом обществе существует вкус к подобным вопросам и что, следовательно, встречается настоятельная надобность и в судебной практике допустить некоторые полезные, соответствующие этому вкусу, изменения. А потому и дабы избежать затруднений, коими изобилует рассматриваемое дело, представляется один практический выход: судить обвиняемого Прокопа во всех городах Российской империи по очереди, начав таковую с города Срединного, в коем, во всей неприкосновенности, сохранилась истина древнего изречения: "не надуешь – не наживешь". Если и засим невинность подсудимого восторжествует (что, впрочем, представляется почти несомненным), то признать вопросы поставленными правильно, самую же невинность счесть патентованною и навсегда огражденною от знака отличия бубнового туза".