Маяковский и Шенгели: схватка длиною в жизнь - Николай Владимирович Переяслов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но если «в колониях дальних» ребенка кладут наповал,
то к дьяволу «спесь англичанок», я пью за Малайский Кинжал!
Но если военные астры атомною бомбой цветут… —
Довольно, друг Осип, об этом, не то мы поссоримся тут.
Ты прав, что кутил в одиночку: ведь «папского замка вино» —
с противнейшим привкусом крови. И ты это знаешь давно.
Как видим, стихотворение у Шенгели получилось откровенно простеньким, оно не несет в себе ни привычной для него философской глубины, ни той яркой самостоятельной эстетичности и образности, которая обычно присутствует в его других стихах. Оно просто перечисляет и «разжевывает» детали стихотворения самого Мандельштама, доводя до читателя его изначальную мысль. Отсюда и этот примитивный повтор-пересказ («Асти-спуманте», астры, шуба, «Роллс-ройс», англичанки и т. д.), убивающий собой ту волшебную музыку, которая должна всегда озвучивать настоящую поэзию.
Тот факт, что Шенгели в поэтическом плане намного слабее Маяковского, для целого ряда учившихся в советских школах уже давно является очевидным, не требующим особых доказательств. Вот и в книге «Тринадцатый апостол. Маяковский: Трагедия-буфф в шести действиях» Дмитрий Быков тоже говорит о стихах Шенгели те же самые вещи: «С Маяковским он, разумеется, несопоставим ни при какой погоде – да и не стремился к этому, даром что в двадцатилетнем возрасте искренне считал себя футуристом и читал о нем в родной Керчи апологетические лекции. Мандельштам с ним не то, чтобы дружил, но общался, хоть и свысока» (вспомним процитированную выше эпиграмму про «Маяковского гонителя», «российских ямбов керченского смотрителя», – это как раз в огород Шенгели, как говорит Быков!..)
В июне 1929 года ленинградский поэт Павел Лукницкий увиделся с четой Мандельштамов и записал в своем дневнике:
«О. Э. – в ужасном состоянии, ненавидит всех окружающих, озлоблен страшно, без копейки денег и без всякой возможности их достать, голодает в буквальном смысле этого слова. Он живет (отдельно от Н. Я.) в общежитии ЦЕКУБУ, денег не платит, за ним долг растет, не сегодня-завтра его выселят. Оброс щетиной бороды, нервен, вспыльчив и раздражен. Говорить ни о чем, кроме всей этой истории, не может. Считает всех писателей врагами. Утверждает, что навсегда ушел из литературы, не напишет больше ни одной строки, разорвал все, уже заключенные, договора с издательствами…»
Это очень верный портрет Осипа Мандельштама кануна 1930 года, который вскоре начнет писать свою «Четвертую прозу». Что такое «Четвертая проза»? Это двенадцать с небольшим страниц текста, написанных больной, исстрадавшейся душой. Текст разбит на 16 главок. Наибoлее сжато (и, пожалуй, точнее всех) сказал о «Четвертой прозе» поэт Георгий Шенгели, друг Ахматовой и Мандельштама: «Это одна из самых мрачных исповедей, какие появлялись в литературе».
Кстати, «Четвертая проза» уникальна не только своей удивительной исповедальностью, но и тем, что это хронологически первая вещь Осипа Мандельштама, к которой вдова применила свой талант цензора… Когда читаешь эту прозу, испытываешь ретроспективно боль и страх за Мандельштама. Поневоле задаешься вопросом: здоров ли он был и нельзя ли было как-то помочь ему? Помощи ждут от друзей или близких. На ум, прежде всего, приходят два имени: Ахматова и Пастернак…
Об удивительной прозе Мандельштама и шенгелиевском отзыве о ней говорила литературовед Эмма Григорьевна Герштейн, которая писала: «В узкой комнате на Тверском бульваре я помню мало посетителей. Из соседей-писателей к Мандельштаму заходил один Клычков, живший в другом корпусе Дома Герцена. Как-то при мне пришел Шенгели, которому Осип Эмильевич давал читать свою “Четвертую прозу”. Шенгели назвал ее «одной из самых мрачных исповедей, какие появлялись в литературе», и упоминал Жан-Жака Руссо…»
Пытаясь охарактеризовать форму этой прозы, все пишут в основном точно так же, как и о его «Египетской марке»: «Жанр этого небольшого произведения не поддается однозначному определению. Элементы исповеди, памфлета, открытого письма в нем, бесспорно, присутствуют, но не определяют целого. В целом же эта проза – диагноз нравственной деградации эпохи, уже начисто лишенной категорий доброты, порядочности и чести». О чем красноречиво говорит и небольшое стихотворение Мандельштама «Мы живем, под собою не чуя страны», написанное в ноябре 1933 года:
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там помянут кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны.
Тараканьи смеются усища
И сияют его голенища.
А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто мяучит, кто плачет, кто хнычет,
Лишь один он бабачит и тычет.
Как подковы кует за указом указ —
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него – то малина
И широкая грудь осетина.
Мандельштам прекрасно понимал, что, сочиняя, – а тем более, читая вслух хотя бы даже самым надежным слушателям из числа своих друзей и знакомых это губительное стихотворение, – он безостановочно совершает акт самоубийства, а заодно подставляет под наказание и всех тех, кто его слушает. Художественную, эстетическую ценность этого стихотворения отметила, пожалуй, только одна Ахматова. Это видно из протокола допроса Мандельштама, записанного рукой следователя, где на вопрос: «Как реагировала Анна Ахматова при прочтении ей этого контрреволюционного пасквиля и как она его оценила?», подследственный отвечает: «Со свойственной ей лаконичностью и поэтической зоркостью Анна Ахматова указала на “монументально-лубочный и вырубленный характер” этой вещи…» Большинство же других, слушавших это стихотворение от Мандельштама, оценили его весьма пренебрежительно.
Илья Григорьевич Эренбург, например, не признавал эстетической составляющей в прочитанном ему стихотворении о Сталине, он называл его не иначе как «стишок», считая его одноплановым, лобовым и случайным в творчестве Осипа Эмильевича.
Еще резче выразился Борис Леонидович Пастернак. Выслушав стихотворение из уст автора, он просто отказался обсуждать его достоинства и недостатки.
Как-то, гуляя по улицам, забрели они на какую-то безлюдную окраину города в районе Тверских-Ямских, звуковым фоном запомнился Пастернаку скрип ломовых извозчичьих телег. Здесь Мандельштам прочел ему про кремлевского горца. Выслушав, Пастернак сказал: «То, что Вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал, и прошу Вас не читать их никому другому».
Точно так же (буквально слово в слово, точно они сговорились) в аналогичной ситуации высказался