Признания Ната Тернера - Уильям Стайрон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зато молодой мужчина, — сказал он, — это совсем другое дело. Юноша это свежесть и красота. Царь Соломон сказал: ешь, сын мой, мед, потому что он приятен, и сот, который сладок для гортани твоей. Ешь свой мед. Правильно, мальчик? Он сказал, слава юношей — сила их, а украшение стариков — седина. Он сказал, когда ляжешь спать, не будешь бояться, так что ложись и не бойся. Да, мальчик? Надежда, долго не сбывающаяся, томит сердце, а исполнившееся желание — как древо жизни. Истинный корень и древо жизни, хвала Всевышнему.
Да, сэр, — в смятении выдохнул я.
Потом мы долго ехали в молчании. С тележной колеи свернули куда-то вбок и ехали теперь по местам, которых я прежде никогда не видел. Земли вокруг лежали никчемные — овражистые, красные глиняные пустоши без жилья. Кое-где вид оживляли рощицы чахлых сосен, а высоко в голубизне над головами кружили и внезапно падали грифы, наводя тоску мыслями о побелевших скелетах и медленных, мучительных смертях. Над землей висела туманная дымка, где-то вдалеке угрюмо каркали вороны. Вид кругом был такой, словно люди исчезли с лица земли.
А скажи-ка мне, юноша, — произнес, наконец, Эппс, и его скрипучий голос вдруг окреп, словно после долгих колебаний принято какое-то нерадостное решение. — Я слышал, у ниггеров писька вырастает до необычайных размеров. Это как — правда?
От страха и волнения я вдруг ослаб и ничего не смог ответить. Коляска остановилась, мы сидели в тени старого, но какого-то чахлого дуба, полумертвого, в саване преждевременно желтеющей и сохнущей листвы, голый тощий ствол которого плотно охватили своими зелеными, влажными и, видимо, губительными объятиями вьющаяся жимолость и дикий виноград. Начиная понимать, к чему клонится дело, я не отрываясь смотрел в пол. Аромат жимолости смешивался с запахом его преподобия Эппса; пот с него лил ручьями, я это даже видел — как он течет из-под черной лоснящейся манжеты на обожженную солнцем тыльную сторону широкой и нескладной ладони, которой он в тот момент крепко сжимал свое колено.
Ты понял, что я говорю, слышь, ты? — продолжил он и положил ту же напряженную, судорожную руку мне на мясистую верхнюю часть бедра. Его голос дрожал, его старые узловатые красные пальцы дрожали, и я чувствовал, что тоже внутренне весь дрожу, пытаясь молча, но отчаянно взывать к небу: Господи! Где же ты там, Господи! Тут дневной лик вдруг затмился облаком, и дохнуло прохладой, словно опустился воздух, посвежевший в кронах деревьев; но в трепете листвы прохлада сразу отлетела, солнце засверкало ослепительно, и вонь от его преподобия Эппса стала еще злее и гуще. — Я говорю, слыхал я, что у среднего ниггера, как-грится, член аж на целый дюйм длинней обычного. Это правда, малыш?
Я молчал, как могила, чувствуя дрожь пальцев на моем бедре. Не дождавшись ответа, он мрачно умолк, а потом, после долгой паузы, больно сжал пальцами мою ногу и прошептал:
Что, будешь мне перечить?
Но в этот раз, когда я опять не ответил, он убрал руку с моего бедра, и мы вновь, пыля и поскрипывая, поехали к северу по невеселому, горемычному краю. Пока он заговорил снова, прошло, возможно, полчаса, и в его монотонно скрипучем, безвозрастном голосе зазвучала разом ненависть и отчаяние, любовь, страдание, мстительность и благодарность:
Ты лучше уж мне не перечь! Лучше уж слушайся меня, и все, ты понял?
В этой хронике молодых моих лет время все больше сжимается. Мое жительство у пастора Эппса оказалось кратким. Здесь надобно только рассказать, каким образом его забота о моей судьбе привела меня не к свободе, предвкушением которой я столь долгое время тешился, ожидая, что она естественно воспоследует за моим переходом под его опеку, но к состоянию, совершенно и удивительно от нее отличному.
Думаю, маса Сэмюэль хотел, чтобы я побыл на службе у этого священника какое-то весьма недолгое время. Однако в действительности время, которое мне пришлось у него проработать, оказалось куда кратче, нежели маса Сэмюэль мог предполагать. Как вы, несомненно, заметили, одной из характерных черт маса Сэмюэля была очаровательная наивность и доверчивость; он и так-то не очень хорошо разбирался в людях, но особенно неудачно на моей судьбе сказалось то, что, воздерживаясь от соблюдения религиозной обрядности, он тем не менее почему-то упорствовал в традиции почтения к духовенству и веры в благонравие любого его представителя. Эта вера оказалась большой ошибкой. Думаю, препоручая меня пастору Эппсу, он предвидел возникновение чудесных, добросердечных, ко взаимному благу располагающих отношений между обожаемым одиноким стар-цем-священником и его черным учеником и псаломщиком — уже и прежде “интересовавшимся религией” и обученным Закону Божьему, — причем сосуществуем мы в совершеннейшем христианском согласии, а за то духовное окормление, что его возраст и мудрость в изобилии предоставляют мне, я радостно и благодарно одариваю его честным трудом. Какая умилительная картина! Что за блаженные грезы осеняют счастливый сон моего бывшего хозяина в Алабаме, в благоуханной южной ночи!
Хорошо хоть попытки меня изнасиловать старина Эппс довольно скоро оставил (после чего мое пребывание у него стало хоть в этом отношении сносным), так что к началу осени я освободился от мороки, которой некоторое время тяготился вельми пресущественно. В первые дни после приезда в Шайло он подстерегал меня в покосившемся мерзостном двухочковом сортире, обслуживавшем как его собственное жалкое обиталище, так и церковь; громогласно заговаривая мне зубы цитатами то из Книги Притчей, то из других мест Библии, он пытался уломать меня тем же способом, что применил в день первой нашей встречи; с его похожего на клюв, огромного носа на верхнюю губу пополам с соплями капали слезы, в голосе звенела неприкрытая боль, он пытался облапить меня, ухватить, а вокруг вились сонмища мух. Но однажды сдался: пожав плечами и осквернив, как говорится, бранью свои уста, он прекратил домогательства, к большому моему удивлению и облегчению. Лишь гораздо позже, когда я стал старше и умнее, я, наконец, понял, что эта его похоть, при всей ее неуемности, постоянно боролась и была в результате побеждена желанием властвовать. Добейся он своей низшей цели, поддайся я его дурнопахнущим пассам, он получил бы на-ложника, игрушку, но потерял раба; нелегко полностью подчинять себе того, с кем за поленницей дров предаешься содомскому греху, и если бы я стал податливой жертвой его страсти, ему куда труднее было бы гонять меня так, что к вечеру я падал, что называется, без задних ног.
А уж гонял он меня и в хвост, и в гриву — по восемнадцать и по двадцать часов на дню, семь дней в неделю, и по воскресеньям, надо сказать, особенно, так что впервые в жизни я начал ощущать себя частью того мира — того настоящего мира, в котором живут и дышат негры. Меня будто в ледяную воду бросили. Вдобавок, мое положение, как я вскоре понял, усугублялось еще и тем, что я был единственным рабом во всем Шайло, маленьком придорожном селении, где обитало человек тридцать — тридцать пять отчаянных фанатиков и ханжей. По большей части мелкие фермеры, они из последних сил цеплялись за свои иссохшие грядки сладкого картофеля и полоски чахлой кукурузы; на эту обочину их выбросил, обобрав дочиста, тот же катастрофический кризис, от которого более зажиточные сограждане, такие, как маса Сэмюэль, устремились на дальний Юг; не управившиеся управляющие, однорукие рукодельники, проевшиеся мироеды, чудом не вконец пропившиеся пропойцы и лишь на чудо слабо уповающие расслабленные образовали унылое, изнемогающее братство ревностно верующих, ни у кого из которых не было ни любви к ближнему, ни гроша за душой для его спасения, — одна всеобщая душеспасительная вера да надежда на то, что, истовая и безоглядная, она, быть может, и теперь сохранит их от полного сокрушения вместе с их пучеглазыми, зобастыми женщинами и бледненькими, светловолосыми и глистоносными детьми.
Будучи единственным двуногим тяглом в Шайло, я вынужден был гнуть спину не только на его преподобие Эппса: колоть дрова и таскать из родника воду, кормить ледащую кобылу Кралю и лущить кукурузу, ходить за тремя свиньями и разжигать по утрам печи, при этом изображая из себя пародию сразу и на слугу прелата в развалюхе, которую он называл своим пасторатом, и на церковного сторожа в развалюхе, изображавшей Божий храм, — мало того, я должен был прислуживать и остальным членам общины. Как я исподволь выяснил, у пастора прежде никогда не было собственного негра (впоследствии меня очень забавлял тот факт, что я, пусть ненадолго, стал этакой наградой, венцом страстных многолетних молений), и, в восторге от такой роскоши, он, очевидно, первым делом испытал благочестивую, истинно христианскую потребность разделить меня поровну между всеми в своем приходе. В результате всю осень и зиму — одну из самых студеных на моей памяти — я постигал, как быстро тело теряет силу, а душа жизнелюбие, когда твою энергию тащат сразу в три дюжины разных сторон. Казалось, меня ввергли в какой-то кошмар, в котором я напрочь лишился человеческого существования и превратился в особое существо — получеловека-полумула, вечно усталого, безгласного, всецело ввергнутого в пучину тупого и бессмысленного труда чуть ли не с ночи и вновь до глубокой ночи. В крохотном трехкомнатном “пасторате” я спал в клетушке, называвшейся кухней, на набитом соломой мешке, прикрытом тряпками и брошенном у двери черного хода. Промозглые ветра выли в щелях дома, печь, даже набитая дровами доверху, грела еле-еле; прикрытая на ночь, она не грела вовсе, и, лежа в полумраке на полу, я, дрожа, наблюдал, как содержимое пасторского ночного горшка подергивается ледком. Всю ночь пастор гулко храпел, и надсадные содрогания храпа рокотом мельничного колеса пронизывали мои неспокойные сны. По временам он издавал громкий придушенный всхлип и просыпался, бормоча бессвязные слова из Евангелия. “Не Апостол ли я?..” — вскричал он однажды, а в другой раз вскинулся его белый силуэт в ночной рубахе, и он взвыл: “Асийские Иудеи!.. предстать пред тебя... обвинять меня!..” Кроме того, несмотря на тягостный холод, в доме всегда стоял смрад — воняло, как в курятнике летним полднем.