Пожилые записки - Игорь Губерман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– К завтрашнему дню успеете написать? – спросил Данилин.
– Постараюсь, – ответил я.
Всю ночь я переписывал стишки с бумажных лоскутков. Я вынул их из всех ботинок и сапог и каждого хранителя благодарил. Я удивлялся плодовитости своей и переписывал, благословляя круглосуточное камерное освещение. Мне тут и место, думал я меланхолически, впервые в жизни тут я сочинял высокие и грустные стихи.
А утром, когда дернули меня из камеры, конверт мой был готов. Довольно пухлый, но семье ведь принято писать подробно накануне длительной разлуки. Я этот конверт заклеивать не стал. На уголовной фене замечательное есть понятие – «гнилой подход». Это подход, когда ты обдумал заранее, как провести назначенную встречу, чтобы всё сошло по-твоему. И рассчитал я безошибочно: даже слова, по-моему, совпали с тем, что ожидалось.
– А конверт ты что же не заклеил? – спросил Данилин, записывая адрес моего семейства.
– А чтобы вы могли проверить, если захотите, – безоблачно ответил я.
– Мы с тобой интеллигентные же люди, – ожидаемо нахмурился Данилин.
И я мощным взмахом языка прослюнил каемку для заклейки. Я в этот момент нисколько не был интеллигентным человеком, я был зэком, хитрым зверем, упасающим свою заветную ценность.
Молча обменялись мы рукопожатием. Как я благодарен был ему в эту минуту – за одну только надежду, что стишки уцелеют, – полностью поймут меня лишь те, кто в лагерях утрачивал написанное.
И не подвел, не обманул, не испугался этот человек. Пришел он рано утром через день после моей отправки, и хотя заметно нервничал (плохое время на дворе стояло, и понять его легко), но силы все-таки в себе нашел чуть посидеть и всякие слова сказать. Конверт раскрыв, жена решила вмиг, что это провокация, что будет обыск, унесла и спрятала листочки у друзей, но вскоре и отправила их по адресу. Еще я только-только обживался в лагере (не месяц, а два продлился мой этап), а в Израиле и в Америке уже печатались мои стишки. И видит Бог, не только графоманской была моя радость, когда я узнал об этом. Высокими словами говоря, тут было торжество жизни над некой разновидностью смерти, человеческого достоинства – над начальственной мразью, и отнюдь не в объективных качествах текста главная таилась суть такого торжества.
***А в лагере я книжку прозы стал писать – точней, дневник. Я вскоре подружился там с блатными, а они свели меня с врачом-зэком из санчасти. По вечерам я приходил туда (из-за угла барака высмотрев, когда уйдет начальство) и там до поздней ночи писал. От этого себя так дивно чувствовал я днем (хоть очень спать хотелось), что всё время беспричинно улыбался. И до того опаску потерял, что как-то юный лейтенант-оперативник очень по-отечески сказал мне:
– Губерман, чего ты вечно лыбишься? Ты отсиди свой срок серьезно, а тогда вернешься – в партию возьмут.
А я и это той же ночью записал. И то, как трудно было мне в ответ не засмеяться. Я простодушно убежден был, что про книжку мою знают только четверо приятелей, а им я доверял сполна. Но как-то раз между бараков тормознул меня некий Семеныч, уважаемый на зоне человек. Он тут досиживал у нас, придя со строгого режима, свой немыслимый какой-то срок за давнее убийство и по уголовной иерархии был птицей высокого полета.
– Говорят, Мироныч, книжку пишешь? – без обиняков спросил он, предложив мне сигарету.
Обижать почтенного лагерника недоверием я не мог себе позволить.
– Пишу, если сам знаешь, – ответил я сдержанно.
– И всё про нашу жизнь напишешь? – холодно спросил Семеныч.
– Что знаю, напишу, – ответил я. Деваться уже было некуда.
– И напечатаешь? – настаивал Семеныч.
– Для того и пишу, – сказал я хмуро. Я не знал ведь, куда гнет этот тертый лагерный человек, и настороженно-взъерошен был на всякий случай.
А Семеныч от моих ответов помягчел заметно и сказал душевно:
– Ты меня правильно пойми, ты не боись, Мироныч, я зазря ведь к людям не суюсь. Ты как только ее напечатаешь – сразу опять на нашу зону просись, второй раз на том же месте сидеть гораздо легче!
При таком сочувствии народном книгу написал я быстро. Вынес ее с зоны вольный врач-хирург. Спасибо Вам, Константин Владимирович, – издавая книгу, я побоялся Вас назвать, но тут уже такое время протекло, что можно. И спасибо, что однажды помогли мне закосить, – уже прошла моя болотная лихорадка, а я торчал еще и торчал в санчасти, наслаждаясь бездельем, безопасностью и счастьем даже днем урывками писать.
И мне сказал впоследствии один хороший человек, хваля мой лагерный дневник:
– А жаль, что тоненькая вышла книжка, жаль, что вы так мало посидели.
В какие годы своей жизни я ни загляну, всюду толпятся тени замечательных людей – везло мне, видно. А какие-то остались в памяти моей единой слитной массой, поступающей, как единый многоликий человек. Я вот о чем говорю: однажды рано утром огромная толпа жительниц нашего сибирского поселка чуть не забила насмерть пустыми бидонами одного мужика, который попытался влезть за молоком без очереди. А в середине дня оповестили весь поселок, что попала только что под поезд путевая обходчица и ей срочно нужна кровь, иначе она погибнет. Через полчаса возле больницы выстроилась огромная очередь. В основном там были женщины. И голову даю на отсечение, что большинство этой толпы состояло из тех же самых хмурых и забитых жизнью баб, что утром чуть не убили мужика за его наглое прохиндейство. И день тот благотворно врезался в мое сознание.
Ну, а пока – последняя в этой главе история.
Прошло почти пятнадцать лет, и вовсе по-иному посетил я вновь Сибирь. До края, где сидел, пока я не добрался: прямо накануне моего приезда позвонил моему приятелю директор Красноярской филармонии и произнес слова, так пахнущие той эпохой, что никак нельзя не привести их:
– Мы тут посовещались с товарищами, – сказал директор, – выступление Губермана в Красноярске признано нецелесообразным.
И были у меня концерты в Омске, а потом в Новосибирске, в частности в Академгородке. Вот тут мне жизнь и подарила крохотную, но душевную историю.
Про сострадательность двух юных женщин эта подлинная байка. Как вы хоть выглядели, ласточки? Ведь я этого так и не узнаю. Приятель сел меня послушать где-то далеко в амфитеатре. Вышел он от смеха потный – но не от моих стишков. Сидели рядом с ним две молодицы, и одна другой сказала вдруг задумчиво (а я на сцене токовал, как тетерев):
– Смотри-ка, а ему в Израиле ведь нелегко живется, тяжело, вон у него брюки какие потертые.
– Нет, ему это, наверно, все равно, – ответила вторая, – а жена за ним не следит.
– Вот блядь какая, – гневно выдохнула первая. И обе вновь уставились на сцену.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});