Мудрецы и поэты - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Мудришь. Я же тебе сказал: маскарад. Они больше всего на свете боялись обыкновенности – хоть вывернись наизнанку – только не походи на мещанина. Ну а страдали, как всегда, самые впечатлительные – кто принимал всерьез: кто начинал делать, о чем другие только говорят.
– Да… впечатлительные… Слушай, а нельзя сказать, что социальная роль Нордина – именно в болезненной впечатлительности? Как у барометра.
– А теперь, когда разбиты реторты для гомункулусов, не будет и барометров? У радикулитников тоже поясницу ломит к непогоде – так будем беречь и радикулит? – И Витя добавил, как будто без всякой связи: – Катерина, между прочим, блюдет обет верности своему вечному жениху – гражданину Лошадко. Года два уже морочит голову одному инженеру. Он, вообще-то, для нее, конечно, сероват, зато мужик, непьющий, хозяйственный – чего еще надо? Но – «не хочу я быть счастливой, идти к другим. С тобой мне жить в тоске пугливой, с больным и злым». Она это часто зачитывает экскурсантам – при любом удобном случае. Это Сологуб. Не читал?
– Откуда?
– Ничего, сегодня ознакомишься.
– Кажется, не так уж давно было, а как будто каменный век… Я, кстати, в детстве тоже старался «за корой повседневности» разглядеть знаки чего-то большего – а большим для меня было напечатанное в книжках. Не знаю, как точнее выразиться… мне хотелось, чтобы книги подтвердили законность моих желаний, что ли.
А Нордин хотел за повседневностью найти небесное ее обоснование – это у нас не родственное?
– Родственное. Литература – это в наше время и есть небеса. – И погрозил мне пальцем: – Смотри, брат! Они-то искали путь на небо только потому, что сбились с дороги на земле…
И я снова задумываюсь о Кате, о бедной милой глупой Кате.
9 …Если трудно мне жить, если больно дышать, я в пустыню иду – о тебе помечтать…На улице, по которой она шла, все было связано с Нординым, поэтому она быстро успокоилась – за себя. Только походка оставалась привычно сломленной. С привычной болью ей представилось, как, опираясь на посох, удовлетворявший его «тоску по третьей ноге», Нордин шагал по булыжной мостовой, глядя поверх обывательских голов, которым он представлялся чем-то вроде городского сумасшедшего. Заходил в частные лавочки, минуя кооперативные, в которых, чтобы вытеснить с рынка нэпмана, давали дополнительную копеечную марку – следовательно, зайти туда было бы расчетливостью. И в каждой лавчонке он забывал то сдачу, то покупку, а однажды забыл рукопись своего последнего сборника. На этом месте ее всегда обдавало морозом, – но, слава богу, шустряга-приказчик догнал, засунул в обтрепанный карман, больше похожий на прореху: держи, мол, папаня, свои бумажки – у нас на завертку чистые есть.
Возле фабрики имени покойного Лежакова двое молодых рабочих при помощи стремянки обновляли огромное табло производственных показателей за неделю, казавшееся ему в последнее время алтарем Индустрии – языческого, земного божества, вечно возвращающегося к людям все под новыми и новыми именами.
Громадная жизнь, как всегда, гудела рядом – и неслась куда-то…
«Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые, – привычно подумал Борис Яковлевич. – Но значение происходящего станет понятно только тогда, когда от него останется лишь несколько глиняных табличек с клиновидными знаками, и новый Нибур склонит над ними свой гениальный лоб, пытаясь понять, слова ли это неведомого языка или просто узоры».
(Но вот не Нибур, а всего лишь я из случайно попавших мне в руки обломков составляю тенденциозную аппликацию, вероятно, оскорбившую бы и Нордина, и всех его друзей. Что поделаешь, ведь в этом зеркале я хочу разглядеть что-то из сегодняшней жизни; а Нордин… мир его праху!)…Изгнанники, скитальцы и поэты, кто жаждал быть, но стать ничем не смог… У птиц гнездо, у зверя темный лог – а посох нам и нищенства заветы. Долг не свершен, не сдержаны обеты, не пройден путь, и жребий нас обрек мечтам всех троп, сомненьям всех дорог – расплескан мед, и песни не допеты…
В Кате все сжималось от нежности и боли, что никто не взял его под руку, не отвел домой, не вычистил оплешивевший бархатный воротничок на пальто, не пришил пуговицы, не согрел воды, – он всегда боялся холодной воды, но по рассеянности мылся только ею. Если вообще мылся.
Она не замечала, что, сколь ни волновали ее стихи Нордина, мысли о его повседневной жизни волнуют ее гораздо больше.
И какая-то туманная, но сладкая картина представилась ее воображению, о какой-то спокойной, привычной, уверенной привязанности, о пуговицах, теплых носках – обо всех уютных заботах, которые нельзя назвать иначе как повседневными: с каждым новым днем они начинаются заново. Даже сам предмет забот в сравнении с ними стушевывался и отступал на второй план. Во всяком случае, туманный образ его чрезвычайно упрощался, черты гениальности едва проступали сквозь черты преданности, доброты, заботливости… В ее груди разрасталось умиление – это становилось заметно даже по ее лицу.…Тут по ночам беседуют со мной историки, поэты, богословы…
Когда вечером они пьют с Виталием чай, умиление это обращается на нее самое: глядя на его мужественное лицо, она начинает казаться себе маленькой и трогательно беззащитной; и круглый столик, и чашки на нем, и стеклянный абажур – все ее гнездышко кажется ей трогательно беззащитным. Она невольно вспоминает Нордина: «Самое ранящее в красоте – ее хрупкость» – ив который раз поражается тонкости его ощущений. Она то и дело пробегает на кухоньку, хлопочет – и едва ли не готова расплакаться от умиления, какая она хрупкая и беззащитная, – и совсем об этом не помнит, хлопочет себе, – прямо как ребенок. Сильный, мужественный Виталий и не может видеть ее никем кроме как ребенком – очаровательным необыкновенным ребенком.
…Не кляните, мудрые. Что вам до меня? Я ведь только облачко, полное огня. Я ведь только облачко. Видите: плыву. И зову мечтателей… Вас я не зову!
Она рассказывает ему о безумно интересных ночах в Солнечной башне – все это было словно вчера, – читает раннего Блока, Нордина, Мандельштама – он слушает тем более почтительно и вдумчиво, что ничего в стихах не понимает и с покорной мрачностью в этом признается. Он чрезвычайно уважает ее как воплощение той возвышенности, которой явно недостает ему. Она говорит ему: «Мне иногда кажется, что я цветок или солнечный зайчик». Его это восхищает тем более, что сам он решительно не в состоянии почувствовать себя кем-то еще, кроме себя самого.
Для него было бы почти трагедией, если бы исчезла возможность хотя бы два раза в неделю пить у нее чай, и усилия не бывать у нее чаще четырех раз в неделю отнимают у него много сил и размышлений. Это и для нее серьезная отдушина – хоть иногда, после дневных сражений, побыть маленькой и трогательно слабой.
Виталий мужественно молчит. Для него это наилучшая манера общения. Он окончательно повернул к молчанию, когда после института пришел на работу. Женщины начали находить его молчание интересным, у него оказалось мужественное лицо, и он стал молчать еще непреклоннее.
Институт, в котором он учился, был преимущественно девичьим, он был в группе единственным парнем, и девчонки даже из этого ухитрялись извлечь какой-то смех. «Девчачий пастух» – прямо как маленькие. В общежитии они забегали к нему то за конспектом, то за батоном или сахаром, а потом над ним же и подтрунивали, над его хозяйственностью. И снова приходили со своими женскими ужимками – с глазками, с заигрывающими надутыми губками, – и он не мог этому противостоять. Хотя и он понимал, и они, собственно, не скрывали, что заигрывания эти только для потехи.
Придут, бывало, пробовать суп, который он варил на общей кухне, и пробуют, пока весь не съедят. И потом еще дня три нахваливают – и прыскают.
Только однажды судьба едва ему не улыбнулась. В тот раз они договорились всей группой поехать за город. Он собрался с вечера, положил во внутренний карман два бутерброда с корейкой, а пришло на вокзал только пять человек – он шестой. Девчонки сначала хохотали, что их так мало, потом – что он единственный среди них мужчина, потом – что он один догадался надеть резиновые сапоги, потом – что на платформе много народа и им придется всю дорогу стоять… Но тут Галка Кардаполова, первая заводила, вдруг взглянула на него, зазывно прищурясь: «А мы, девочки, с Виталиком не пропадем – правда, Виталик? Он мальчик во!» И показала большой палец. И – голову на отсечение – это было не так, как у остальных, – не для смеха.
И он почувствовал необыкновенную свободу как духа, так и плоти: совершенно не заботясь о том, как он выглядит, на ходу вскочил в электричку – раздвижных дверей в провинции еще не было – и захватил целое купе – куда сам сел, а куда успел раскидать кое-какие шмотки.
Девчонки тоже что-то почуяли – не сумели даже как следует поднять смех насчет разбросанных шмоток, тем более что Галка Кардаполова решительно их не поддержала. Пришлось им смеяться, что никто ничего не взял поесть.