Время полдень - Александр Проханов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В подвальном окне с кованой, в завитках решеткой он увидел свет, услышал грозные, рокочущие звуки гармони, хор голосов. Пригнулся, вдохнув земляную и кирпичную прель и крапивные запахи. В сводчатом подземелье, спиной к нему, тесно стояли и пели. Гармонист на стуле выгнул напряженную, в жилах шею, почти положив на гармонь тяжелую стриженую голову.
Необычное почудилось Антонову в их стянутых, без шевеления позах, в их подземном пении.
Он обогнул дом, нырнул в подъезд с кованым витым кронштейном без козырька, спустился по подвальным ступеням, озаряемым тусклой лампочкой, приоткрыл обитую клеенкой дверь. И понял, прочитав табличку, куда попал.
Это был клуб слепых. Пели слепые. Баянист был слепой. Они сдвинулись тесно, в рокотах, гулах, и пели одним дыханием «Раскинулось море широко». Антонов смотрел на их освещенные, с черными ртами, сведенные судорогой лица. На их лбы и брови, под которыми вздрагивали мутные бельма, или зеркальная, отражавшая свет пустота, или лазурная слезная синь стеклянных глаз, или глухая, сжатая кожа стиснутых, сшитых век. Лица стариков со следами ожогов и шрамов, с черно-синей пороховой сыпью. И других, помоложе, как мгновенные оттиски взрывов, унесших их детские очи по сырым луговинам, и вдовы с воем бежали, предчувствуя, провидя беду. И совсем молодые, румяные, белые, луновидные, тронутые тихим безумием.
Песня, яростная, грозная, бессловесная, обнимала их всех и роднила, расширяла своды.
…Медведь лежал у сосны, усыпанный звездами. Утки невидимой стаей пронеслись над тропой, сели к ручью. Слышно было их кряканье и шум водяных ударов.
Боль отпускала его, превращалась в иное и безымянное. Он словно к чему-то готовился, к бесконечному, неочерченному, наступавшему на него молчаливо всем блеском и тяжестью неба. И он стремился к нему, отделяясь от травы, от леса, от утиного кряка, от зубатого, измучившего его железа, от всей своей горячей, дышащей плоти.
Он вдруг вспомнил, перед тем как забыть и расстаться, жаркую, млечную теплоту материнского брюха, сладкий запах сосцов и рыжий осенний лист, приставший к спине матери. И свой бой с молодым медведем, ярость и хруст раздираемой жаркой ткани, ненависть и слепое желание убить. И мягкое воркование серой, круглоухой медведицы, ее ласки и игры, невесомый бег по лунным, сверкающим травам. И нежность, волнение, беспомощность, когда их берлога наполнилась другой, новорожденной жизнью, кружение по весенним лесам, синим от медуниц. Все это налетело мягко и чисто, окатило счастьем и схлынуло, исчезая в стволах. И он не смотрел туда больше. Черная, звездная бездна открывалась ему, он поднял к ней свою косматую голову, ждал от нее и стремился, готовый в нее превратиться.
Антонов вошел в мастерскую, растворив дверь в темноту. И увидел — на окошке, среди разбрызганного, отекшего воска, слабо догорает забытая им свеча. В ее гаснущем, слабом свете чуть золотятся завитки на обломанной капители, колышется на гвозде прозрачный парижский платок, тускло отсвечивает лист самолетной обшивки.
Вдоль стен, погруженные в сумерки, стояли картины. Неначатый холст казался рамой с вынутым зеркалом.
С порога он смотрел на свечу. И вдруг, подхваченный кружением и болью, понял, что день его прожит, еще один его день, загадочно, невозвратно. В последнем, меркнущем пламени вьются, как мотыльки, исчезают лица любимых, и близких, и других, безымянных, порхающим хороводом, и он сам, исчезающий.
За окном слабо ухало и мерцало. На заводах от сотворения мира шло разрушение и воссоздание форм, круговорот и превращение материи. Антонов чувствовал свое бытие на тонкой кромке огня, отделявшей свет от тьмы. И не было знания ни о тьме, ни о свете, а только чувство того и другого, и неясное желание понять, соединиться с чем-то, от него отделенным. Будто чья-то иная душа просилась в него. Душа ли отца из безвестной, далекой могилы. Или чья-то иная, бездомная, позабытая, желала в нем обрести свой дом.
Антонов дохнул на свечу, погасив ее. Разделся и лег, забываясь.
Медведю казалось: медленно вращается над ним синева, звезды гаснут и заря зарождается в елях. И когда закраснело в небе и солнце было готово подняться, двое людей вышли из леса и встали в стороне, разглядывая медведя. Он смотрел на них не мигая, без злобы и страха, приподняв чутко уши.
Две красных струи ударили ему по глазам, и два красных солнца взошло и погасло. И медведю казалось: он, молодой и сильный, выбегает на берег осенней реки и мать призывно и нежно манит его с той стороны из тумана.
Антонов проснулся от слабого прикосновения к глазам. Очнулся, ощутив мгновенную легкость и счастье, чудо внезапного пробуждения. Словно добрая, могучая, всеведущая и вездесущая сила, прилетев из далеких пространств, вселилась в него, наполнив острым звериным знанием, зоркостью и любовью.
Было утро и много света. Холст был чист и нетронут. Антонов, закрыв глаза, положил на него первый белый мазок.
* * *Впереди, на воде, среди блеска — черная точка. То ли лодка, то ли буй, то ли бревно. К ней, безымянной, направлен его ищущий взгляд. С ней, исчезающе-малой, соединилось его удивление, мгновенное ощущение себя: «Вот он я, один, без имени, стою под зарей, исчезая с каждым мгновением, глядя да эту случайную, ниоткуда возникшую точку…»
Так думал Ковригин на носу корабля, прижатый ветром к железу. Огромная и беззвучная размытая дыханием заря распустила навстречу перья. Черная точка на водах. На белой пожарной трубе за хвосты подвешены рыбы с распоротыми животами, с полуотрезанными головами, открыв напряженные рты. Словно поют, и мысль его о себе:
«Все абсурд. Лишено понимания. Не имеет цены и смысла, — только я, один, без имени, на холодной реке. Детство, война, любовь — все прошло, нет следа ни на водах, ни в небе. Впереди мимолетная точка, готовая тотчас исчезнуть…»
Он уже мог различить лодку. Черное семечко. След от мотора. Танкер ее догонял, не замечая, работая машинами во имя всей огромной реки и зари.
И Ковригин следил за ее приближением, готовым перейти в удаление.
«Все абсурд. Все случайно. Замыкается на меня одного. Но я-то, без имени, бессильный понять, исчезаю с каждым мгновением…»
Рыбы качались, подвешенные вниз головами, казненные за бунты и разбои. Обнялись в страшном братстве на дыбе и поют свои песни про зелен сад, про бел горюч камень, про соловья-кукушечку. «И все мы несемся на север…»
Лодка была уже близко. Он разглядел людей. Человек сидел на моторе, крутил головой в нахлобученной шапке, оглядывался на танкер. Голова другого чуть возвышалась над бортом.
«Куда-то торопятся, — рассеянно думал Ковригин. — Будто есть куда торопиться…»
Танкер надвигался на лодку, но она не уходила с пути. Человек у руля поднимался, делал знаки, что-то показывал.
«Рыбаки… Опять солярку попросят… Или рыбой торгуют… — Ковригин напряженно всматривался, пытаясь рассмотреть человека. — А второй-то пьян или как?..»
Лодка была совсем близко. Корабельный нос нагнал ее, едва не задев, и стал обходить. Ее сносило вдоль борта. Ковригин, свесившись, увидел близко лицо, узкоглазое, коричнево-смуглое, нахлобученную зимнюю шапку. Кричащий, зовущий рот. Человек, бросив руль, тыкал руками в другого, лежащего, — в женщину с распущенными волосами, бил себя в грудь и живот. А она, уцепившись за борт, узкоглазо выглядывала и, казалось, хватала зубами борт.
— Что? Что случилось!.. Не слышно! — крикнул он им.
Он видел их призыв в моление. Танкер равнодушно и слепо обгонял моторку. Человек бил себя в грудь, призывая, и женщина лежала на днище.
— Что у вас? — кричал Ковригин, срываясь с места, торопясь вдоль борта назад, не отпуская лодку. — Что хотите?
Он чувствовал, там случилась беда, и он был ее свидетель и почти участник, и их разносило всей мощью слепых механизмов.
Он бежал, грохоча, вдоль борта. Наткнулся на свернутый пеньковый конец. Схватил его на ходу, раскачал и, уже зная, веря, что не промахнется, вкладывая в бросок всю свою меткость, кинул. Веревка, распуская в полете кольца, хлестнула лодку и лежавшую женщину. Человек метнулся, схватил. Вцепился в нее руками. И Ковригин, упираясь ногами, чувствовал, как веревка превратилась в струну и на ней бьется другой человек.
Тот, перебирая кулаки, подгонял лодку под борт. Она уже скакала, остро резала воду у самого танкера, и ее засасывало под днище, колотило о железо, в ней, на оленьей шкуре, лежала женщина, глядя вверх, хватаясь за край, колыхая простоволосой головой.
— Держись! Оттолкнись! Осторожно! — беспомощно топтался Ковригин. Но танкер уже гасил обороты. Вахтенный в рубке крутил колесо. По палубе прыгал механик. Вырвал у Ковригин веревку, обматывая о стояк.
— Чего они? Чего стряслось-то? — сердито спрашивал он.