Милосердие палача - Виктор Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Где-то далеко вспыхнуло и загорелось здание.
– Извините, товарищи, но мы здесь в порту как комар на голой заднице, – сказал Гольдман. – Не хватает только рассвета… Придется утопить наши ящики.
Помолчали, прислушиваясь. Стрельба разгоралась уже совсем недалеко. В винтовочный треск начало вплетаться характерное буханье трехдюймовок.
– Вы уж простите, – сказал после долгих раздумий Савельев. – Но ваши ящички – революционное добро… – И, взвихрив волосы на затылке, выпалил: – Есть тут поблизости один дом! Хороший дом! Спасительный!
Впрочем, прежде их спас дождь. Даже не дождь, а обильный летний ливень. Темные облака, набежавшие с моря как-то внезапно, задержали рассвет. И затем с неба хлынул настоящий водопад…
Короткими перебежками, придерживая тяжелые ящики и прячась за пакгаузами и потом за густо разросшимися кустами сирени, никем не замеченные, они поднялись на взгорок и лишь благодаря интуиции Савельева в кромешной темноте приблизились к совершенно невидимому, тускло светящемуся одним окном большому дому.
Из темной массы туч ударила молния и, разветвляясь, вдруг осветила город так, как не может осветить и тысяча артиллерийских батарей. Даже неробкий Бушкин охнул от неожиданности. И увидел перед собой особняк с полуколоннами.
– Гляди, домишко какой нераскулаченный! – удивленно сказал он. – Сюда, что ли, ведешь нас, Сусанин?
– Сюда, сюда! – Савельев поспешно, не дожидаясь новой вспышки, подтолкнул Старцева к двери. – Стучите вы, профессор! У вас вид интеллигентный!
Глава восемнадцатая
В Бердянске действительно был один такой дом. А может, и не только в Бердянске, но и во всей Северной Таврии этот особняк был один – ни разу не ограбленный, с целыми стеклами, без следов копоти и без выщербин от пулеметных строчек на стенах.
По вечерам в этом доме били, соперничая друг с другом, настенные, напольные и настольные часы, и если в городе очередная власть задерживалась и успевала наладить электростанцию, то бронзовые бра на лестнице, ведущей на второй этаж, освещали портреты людей явно не нового режима, сановных, в военных мундирах и штатских сюртуках, полных чувства собственного достоинства, уверенных в себе – и не имевших никакого понятия о событиях, последовавших за семнадцатым годом.
Наверху, вслед за комнатой, в которой любил останавливаться Иван Константинович Айвазовский и где, в память об этом, висели его картины, следовала большая зала с концертным роялем, блестевшим нетронутым, чистым лаком: по нему не били прикладами, как по буржуазному предмету, на нем не играли с помощью кулаков или растопыренных пальцев, а вокруг, меж книжных шкафов, висели дагерротипы и фотографии, изображающие нежных женщин во фрейлинских платьях, и при старании на иной фотографии можно было разобрать надпись: «Милой Женечке от…» И далее следовали ненавистные рабочему классу фамилии.
Но самая большая фотография, увеличенная опытным мастером, была вынесена ко входу, в переднюю, к которой более напрашивалось название «вестибюль»: на ней был изображен моряк, черноусый и чернобровый, со страдальческими напряженными темными глазами, изможденный – стоячий белый морской воротничок был слишком свободен для его шеи. Во всей России не было человека, который бы не знал этого моряка или не слышал о нем, лейтенанте Шмидте, том самом, который в девятьсот пятом году взял на себя командование революционным Черноморским флотом и был затем, после ареста и суда, расстрелян на безлюдном острове Березань. Лейтенант Шмидт стал символом российской революции и ее вечным талисманом.
Казаки Дона, Кубани, Терека и всех остальных больших и малых рек, воевавшие по обе стороны разделившейся России, дикие, как индейцы, и столь же жестокие красногвардейцы Рудольфа Сиверса, утонченного потомка древнего рода, бородатые анархисты всех мастей, включая террористов-безмотивников, очкастые революционеры-большевики, перенесшие Витим и Вилюй, офицеры Добровольческой армии, немцы-колонисты, сменившие свои меннонитские убеждения на трехлинейки, «зеленые», обитавшие в плавнях Берды, Обиточной, Кальмиуса, греки-контрабандисты из Ялты и Урзуфа[7], махновские мужички, увешанные оружием от ушей и до мотни, даже немецкие матросы, гетманские стражники и синежупанные гайдамаки, войдя в этот дом, почтительно знакомились с историей жизни и подвигов Петра Петровича Шмидта.
Они смотрели на большой фотопортрет, а затем на десятки малых фотокарточек, изображавших черноморского героя начиная с двухлетнего возраста, когда Петенька Шмидт познакомился с жившей по соседству девочкой Женей Тилло. Они читали фотокопии десятков писем, обращенных Петенькой, а затем гардемарином Петром Шмидтом к своей невесте Женечке Тилло, и в этих письмах, помимо обычных уверений в любви и верности до гроба, звучали громовые слова о верности революции и желании отдать за нее всю жизнь и пожертвовать ради Нее, Великой, даже личным счастьем.
И он отказался от личного счастья, от невесты Евгении Александровны Тилло, чтобы не связывать свою жизнь узами брака. Более того, он нарушил кодекс офицерской чести, чтобы этот почти состоявшийся союз разорвать.
Но Евгения Александровна, которая ради брака сдала свой шифр фрейлины императрицы Марии Федоровны, от слова, данного Петеньке, не отказалась и навечно осталась его невестой, а после казни на безвестном острове – и его вдовой.
Дом превратился в музей, где каждая вещь, каждое письмо, каждая фотография рассказывали о лейтенанте Шмидте. Юная невеста превратилась почти в старуху, строгую и педантичную во всем, что касалось жизни ее несостоявшегося мужа. Четверым соискателям руки Евгения Александровна отказала.
А лейтенант Шмидт, убежав от «уз брака», теперь навечно поселился в этом доме и стоял на его страже, как Каменный гость, став после смерти поддержкой и опорой Евгении Александровны, да такой надежной, какой и живой муж не смог бы стать.
Теперь Евгения Александровна доживала свои годы вместе с компанией подруг-приживалок, когда-то, как и она, бывших фрейлинами вдовствующей императрицы Марии Федоровны, которые перебрались из неспокойного киевского Мариинского дворца в бердянский дом своей однокашницы по Институту благородных девиц.
В ту предрассветную грозовую пору они не спали. Собравшись в гостиной, с тревогой прислушивались к оружейной пальбе и к орудийным раскатам, гадая, кто на этот раз потревожил сон горожан – белые, махновцы, «зеленые» или какой-нибудь новоявленный Буонапарт. Приоткрыв штору, Евгения Александровна бесстрашно выглянула в окно, но ничего не поняла: где-то что-то трещало, что-то взрывалось, что-то горело, да к тому же еще бушевал ливень, который до неузнаваемости размыл ночную картину.