Повесть о пережитом - Борис Дьяков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вдруг позади раздался надтреснутый голос оперуполномоченного Калашникова:
— Обсуждаете?..
— Обсуждаем… прогноз погоды, — ответил я.
— Ха! Тоже мне «синоптики»!.. — сквозь зубы проговорил Калашников. — И какая же на завтра, по-вашему, погода?
— Туман! — резко бросил Кунин.
Калашников хмыкнул. Ушел за зону.
Мы продолжали ходить по тропинке. Кунин на вид здоровый, плотный мужчина средних лет, с широким, чуть оплывшим лицом, а легкие проедены туберкулезом. Судьба этого человека — типичная для многих заключенных: фронт — плен — лагерь…
— С детства я славил его имя, — приглушенно говорил Кунин. — В бой шел «За Родину, за Сталина»… Он должен был пресечь массовые репрессии. Вы согласны со мной?.. Он не мог о них не знать!.. Когда река выходит из берегов и заливает жилища, то людей спасают, а не топят!..
Кунин тяжело дышал, кашлял.
— Я понимаю, — глухо ронял он слова, — вам не очень-то приятно такое слышать… Мой отец тоже коммунист, крупный хозяйственник в Полтаве… А я так думаю: кончина Сталина — начало второй нашей жизни, восходящей!.. А может, нет?.. Что мы знаем?.. Живем желаемым!..
Издали наплыли звуки траурного марша.
— Хоронят! — Я остановился, напрягая слух.
— Динамик включили на станции, — пояснил Кунин.
Мы поднялись на крылечко корпуса, в котором размещались рентгенокабинет и аптека. Отсюда слышней. К нам присоединился совсем согнувшийся в скобку медстатистик Рихтер. Вышел на крылечко и Мальцев. Он поднял узкий воротник бушлата, надвинул поглубже кепку.
Светилась пузатая лампочка над дверями вахтенного домика. Серебрились снежинки на колючей проволоке забора. Ветер гнал в нашу сторону радиозвуки. Холодную тишину, висевшую над лагерем, разрывали голоса траурного митинга на Красной площади.
— Со святыми упокой! — тоненьким голосом проскрипел Рихтер.
Донеслась музыка… Забухали орудия…
Мальцев позвал меня в аптеку.
В аптеке горела настольная лампа. В шкафах тускло поблескивали стеклянные банки. Леонид Михайлович, сбросив бушлат и куда-то метнув кепку, зазвенел ключами, задвигал ящиками. Вынул листок бумаги.
— Вот написал… Почитайте вслух.
Я тяжело сел за стол. Свет лампы упал на столбцы строк.
Кто лгал, что в этой сторонеМы все отверженными будем?Сегодня верится вдвойне,Что мы и правда нужны людям,Кто лгал, что в этой тишинеТекут неправедные мысли?..Сегодня в помыслах вдвойнеЯ к судьбам Родины причислен.Кто лгал, что по моей винеЯ жил без Родины и друга?..Сегодня ценим мы вдвойнеСвое доверие друг к другу…
Прервав стихотворение, я взглянул на Мальцева. Он стоял в глубине полутемной аптеки, крест-накрест обхватив руками плечи, и смотрел на меня. Стоял, как тень…
Прощай, зима!
Дни и месяцы текли с быстротой горной реки. Неожиданности приходили к нам одна за другой.
Сменилось руководство лагпункта. К общей радости, убрали Этлина. Куда-то на трассу перевели Калашникова.
Начальником назначили майора Кулинича, с ноль одиннадцатой. Уже одно то, что там заключенные называли его за глаза Виктором Михайловичем, говорило о многом.
Прибыл и новый оперуполномоченный, старший лейтенант Соковиков. Средних лет, широкий в кости, он не ходил, а ветром носился по зоне. Постоянно озабоченный, говорил коротко, отрывисто, по нескольку раз на день уходил и возвращался. Изо рта не выпускал сигареты. Однако предпочитал самосад. Без стеснения подходил к Дидыку, чесал у себя за ухом и кивал на лежавший около чернильницы кисет:
— Дай махры!
Вплотную к каптерке пристроили бревенчатый домик. В нем разместили бухгалтерию, Кулинича и Соковикова. Они всегда были у нас на глазах, а мы — у них.
Уволилась Перепелкина. Вышла замуж (кто бы мог подумать!) за Федю Косого и уехала с ним в Молдавию.[31]
Главным врачом теперь была Анна Васильевна Гербик — небольшого роста, в очках, озабоченная, молчаливая. Вскинет голову — взгляд становится решительным, с искрами в зрачках. Заговорит — голос мягкий, тихий.
А вольнонаемным главбухом оказался крайне неприятный человек — Шапарев. Лет ему было под сорок, фигура сухощавая, лицо ипохондрика. С подозрением и презрительной миной посматривал он на меня и Дидыка, питал к нам (как и вообще ко всем заключенным) бессмысленную злобу. Избегал с нами говорить. Сунет бланки отчетности, буркнет что-то под нос и отвернется. Когда говоришь ему о деле, опускает глаза и «Ну? Ну? Ну?..» Прозвали мы его Симпатягой. И настоящую фамилию вскорости позабыли: Симпатяга да Симпатяга. И вольнонаемные начали заочно так называть главбуха. Он, конечно, злился.
Во второй половине июня с одним из этапов прибыли старые знакомые: из центральной больницы — Славка Юрчак (его и тут назначили старшим санитаром хирургического корпуса), со штрафной — Илья Осадчий (приехал лечить язву сонной терапией) и Михаил Григорьевич Купцов. Он все такой же, Михаил Григорьевич: кряжистый, с трубкой… Одновременно с ним доставили с инвалидного лагпункта 053 моего этапного сопутчика — Гуральского. Положили в третий барак.
В бане я принимал от него жалкий скарб.
— Не переписывайте мою «кислую амуницию», — сказал Гуральский. — Бесценная… в том смысле, что и гроша не стоит. — У него дернулся рот. — Руководствуюсь простым соображением: богатство порождает заносчивость! — усмехнувшись, произнес он.
Гуральский сразу меня не узнал. Когда же услышал мою фамилию, схватил за руку:
— Вы?.. Вот чудесно!.. Низкий поклон вам, знаете от кого?.. От Бориса Дмитриевича!
— От Четверикова?! — обрадовался я.
— Были с ним на одном лагпункте. Потом, потом расскажу… Не можете ли сделать великое одолжение: оставить мне теплые носки?.. Благодарю!.. Разболелся чертовски! Ревматизм, печень, старость… Все двадцать два удовольствия!
Дождавшись, когда не осталось посторонних, Гуральский осторожно спросил:
— Тетрадка цела?
— В полной сохранности.
— Даже не верится! Это настолько, знаете, замечательно… Покажете? Да?..
В один из дней я увидел его на скамеечке в зоне. Побежал в бухгалтерию, вынул из денежного ящика тетрадку Четверикова и принес «Фоме неверящему».
Он бережно, не то чтобы с уважением, а с какой-то робостью перелистал страницы.
— Удивительно… Все удивительно! И то, что Четвериков в лагере — вы подумайте: в лагере! — написал, я считаю, прекрасную поэму… и то, что вы ее храните… Четвериков — громоздкий дядька, брови, как у лешего, на первый взгляд — суровый Дант, не презирающий сонета!.. А вот видите!.. За решеткой, с клеймом на спине, окруженный ненавистью стражников, пишет поэму. О ком? О Ленине! Восторгается Лениным, в измене которому заподозрили и обвинили его!.. А другой, такой же заклейменный, прячет поэму. От кого?! От советских стражей. От тех, которые называют себя членами партии, комсомольцами… От них… Это невозможно представить!