Три жизни - Василий Юровских
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хлеб, хлебушко, хлеба… «Сил» у бинокля мало, чтоб охватить, «дотянуться» до края хлебного неоглядья. Разлились они, хлеба, по всей родной стороне, и текут они со стороны сердца из села, где давно-давно, иной раз кажется — во все века! — живет, работает, думает и «колдует», ласкает землю мой великий земляк. Вот и сей миг почудилось мне, будто въявь увидал простое крестьянское лицо, удивительно похожее на лицо моей покойной бабушки, и заглянули мне прямо в сердце мудрые, немного уставшие добрые глаза. И негромкий, раздумчивый, до боли родной голос великого Крестьянина услыхал:
— Хлебушко-то всему голова и опора. И жизнь, и радость, и песни. Берегите, храните хлебушко, робятки!
И не с осуждением, а укоризной-упреком качнул Он головой, а Он если и склонял ее в поклоне, так только над полем, у могилы сына-героя, над землей-кормилицей… Стыд полыхнул в лицо, пусть я и сижу один на один с собой, никто меня не видит, десяток с лишним километров до Мальцево и тем более… Эх ты, дитенок, дитятко голодных военных лет! Чего ж ты зеваешь и биноклем балуешься? Помог он тебе узреть буханку на асфальте, знаешь ты — ничья она, «осиротела», то и нечего просиживать землю.
Еще и бинокль не отнял от глаз, как случилось что-то непонятное. Вроде бы из росного тумана выросло видение — стоит над буханкой черноголовый детдомовец из блокадного Ленинграда Гера Абрамов. Склоняется он над хлебом и не смеет дотронуться до буханки — может, и не боится, а не верится Гере, что есть на земле хлеб, а если и есть, то не должна же вот так просто лежать, как на тротуаре, целая буханка?!
Постой, постой… А ведь взаправду Гера возле буханки, и белая рубаха на нем, как балахон — до того он худенький, худенький. Помню, все взрослые незнакомое слово «дистрофия» повторяли промеж собой шепотом, а мы пугались этого слова, и никто, никто из ребят ни разу не сказал Гере… «дистрофик». Хотя были же в Юровке злые и грязные на прозвища ребята.
…В январскую стужу мы успели ознобиться у детдома — ждали первого блокадного сверстника. Его привез из Далматово директор детдома, фронтовик Григорий Петрович Лебедев. Закуржавевший мерин Лысан ткнулся мордой в дверь, и тогда дядя Григорий выпустил веревочные вожжи из единственной здоровой руки, быстро поднялся и стал разворачивать тулуп. Мы, сшибаясь лбами, бросились помогать, а когда распеленали… уронили руки. Не парнишка, как мы, а скелет лежал в глубине овчинного тулупа. А тут выбежали воспитатели и на руках занесли новичка в зал бывшего клуба, сплошь заставленный койками.
Как мы радовались, когда Гера первый раз пришел в школу! Ожил, оклемался он не только с детдомовского пайка, многие делились с ним на большой перемене то вареной картошиной, то пареной свеклой, морковью и молоком — какая-нибудь скляночка захватывалась в школу чаще всего не для себя, а для Геры. А уж за жаркое и урожайное на травы, ягоды и грибы лето он и вовсе окреп, зарозовел и даже «поджарился» на солнышке. И только один раз Гера не выдержал, вспомнил блокаду и свою маму.
Однажды ловили мы с Герой на Круглом омуте речки Крутишки крупных доверчивых гольянов. Хватали они насадку добро, и мы поначалу густо напускали в бадейку желтобоких рыбин. А как солнце освободилось от берез по берегу и ярко высветлило омут, гольяны спрятались в затененную проушину между омутинами. И Гера, сглатывая слюну, позвал меня варить уху. Мы живо вскарабкались наверх, на травянистую тропку, и вдруг увидали в сбелевшей ржи красно-пеструю корову Марфы Мальгиной. Опять, халудра, исхитрилась удрать из пастушни, и не в Степахином логу траву щиплет, а рожь, хлебушко жрет, окаянная, и как только жует она колючие колосья?
Сперва мы закричали и засвистели с Герой на «воровку», а потом осторожно, чтоб не смять рожь, вытурили корову в лог. В кустах выломали по таловой вице, чтоб по пути согнать Марфину бродягу в село и застать ее в пригон хозяйки.
— Столько травы кругом, а она лезет в хлеб! — ахал Гера. А потом он побледнел и прошептал: — Знаешь, Вася, мама померла из-за хлеба. У нее кто-то в очереди украл карточки. Я ждал-ждал и побежал ее встречать. Немцы стреляют, я бегу. Захотел улицу пересечь, оглянулся и вижу — мама на тротуаре сидит. «Мама, мама!» — кричу я, а она молчит. Подбегаю к ней, она смотрит через улицу и молчит, в руке бумажка. У вас в Юровке я вспомнил: на бумажке печатными буквами написано: «Сынок, потеряла карточки, береги хлеб, жди папу».
Гера, Гера Абрамов… Дождался ли ты своего папу, помнишь ли ты мое село, где, как ты сказал, самые добрые люди на земле? Потеряли мы друг друга после войны, все никак не соберусь в твой знаменитый и красивый город. Как ты живешь и кем ты стал — не знаю. Одно знаю на всю жизнь — ни ты сам, ни твои дети и внуки никогда не посмеют кинуть куда попало даже хлебную корочку, не посмеют спрямлять свой путь в поле через хлебные колосья, нет, не посмеют…
Вон батя мой после войны и сам не пошел, и меня не послал искать на овсище селезня-подранка. «Ну его, Васька, больше хлеба перемнешь, чем стоит селезень!» — одернул меня отец, когда я быстро пустился к замеченной дудке конского щавеля — туда к ней и снизился матерущий селезень кряквы. А овес-то по солонцам выдался реденький и не больно высокий, проплешин заскорузлых полно, босые ноги обдерешь-исколешь…
— Хлебушко, берегите хлебушко… — выдохнул над ухом мой великий земляк, и вздрогнул я, и протер глаза. Да никого же нету рядом, и асфальт пуст, где лежит невидимая мне без бинокля буханка. Скорее туда, к ней, пока не слетелись вороны, уж кто-кто, а они-то запомнили буханку.
Не успел я зачехлить бинокль, а со стороны бора за спиной услыхал натужливый «Запорожец» первого выпуска. И вот он вровень со мной — и само собой поднимаю свой дальнезор. Ага, с ручным управлением, инвалид войны, наверное, за рулем? Беленьким колобком скатился кургузый «Запорожец» с горушки и прямо к выбоине, и не увильнул, а затормозил. А прежде чем остановиться — дал задний ход. Что-то долго не отпахивается «дверка наоборот», как шутливо говорят люди, не произошло ли чего? Ах, да коли с ручником, значит, с ногами у водителя не того…
Отсюда мне видно, с каким трудом вылазит на дорогу дородный белоголовый мужчина. Наконец, он выпрямляется и поворачивается лицом в мою сторону. Боже мой, ему бы два пучка ячменных колосьев, и… вылитый Тарас Бульба! Аж ознобило меня с ног до головы. Вроде и не читал накануне Николая Васильевича Гоголя, да что там, живет он в нас всегда, а во мне с той зимней ночи, когда я, второклассник, впервые раскрыл книгу. И сжег я в плошке все сало, трясся от страха, а не оторвался от истрепанных страничек.
Проскрипел-простукал протезом — вот и далеко, а слышу скрип кожи на протезной ноге — водитель «Запорожца» и встал над буханкой. Ветер пахнул с ячменного поля и бережно тронул снежную макушку фронтовика. Четко видны на левой стороне груди разноцветные ленточки наград, а справа — знак ветерана войны.