Эфирное время - Полина Дашкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Картина появилась в доме год назад. Сходство так бросалось в глаза, что в первый момент Варя даже испугалась. А потом испуг сменился радостью. Она подумала: а вдруг именно из-за этого сходства куплен такой огромный, шикарный и, вероятно, очень дорогой портрет? Павел Владимирович Мальцев откопал его в крошечном краеведческом музее где-то под Москвой, конечно, сразу заметил, как похожа задумчивая синеглазая черноволосая девушка на Варю и решил сделать Дмитрию Владимировичу такой вот трогательный подарок.
Но уже через несколько минут она убедилась, что все не так. Картина была куплена по совсем иной причине. Павел Владимирович никакого сходства не заметил, он вообще на Варю внимания не обращал, при встрече говорил:
— Привет, красавица. Как поживаешь? И тут же забывал о ее существовании. Самое обидное, что сходство не сразу заметил и Дмитрий Владимирович. Братья сидели в кабинете, Варя смотрела телевизор в соседней комнате. Она приглушила звук, чтобы слышать их разговор. Ей было интересно, заметят ли они наконец, как похожа на нее барышня со старого портрета. Однако говорили они вовсе не об этом.
— Ну, конечно, будет тебе неизвестный Врубель гнить в запасниках краеведческого музея города Лысова! — раскатисто хохотал Павел Владимирович. — И как тебе такое могло в голову прийти? Ты посмотри, какая здесь дата стоит. 1917 год. А Врубель когда умер? В 1910-м. Но дело даже не в этом. Ты приглядись внимательней, какая грубая, глупая кисть. Врубель! Скажешь тоже.
— Однако брошь с «Павлом» выписана совершенно точно, каждая деталька играет.
— Это фотографическая точность, на которую способен любой выпускник Художественной академии. Наверняка писал какой-нибудь маляр-приживала, изобразил барышню по заказу родителей, или жениха, или любовника. Врубель тогда был страшно моден, вот и попросили сделать аля-Забела. Ну что ты на меня уставился, господин финансист? Хочешь сказать, ты не знаешь, кто такая Надежда Ивановна Забела?
— Понятия не имею.
— Оперная певица, жена великого художника. С нее он писал почти всех своих загадочных красавиц.
— Так, может, кто-то написал ее уже после его смерти? Если предположить, что брошь оказалась у нее, то можно пойти по этому следу. Если она была оперной певицей, к тому же вдовой, то граф Порье вполне мог иметь с ней роман и сделать такой подарок.
Павел Владимирович расхохотался так, что Варя подумала, он сейчас лопнет. Наконец, успокоившись, он произнес;
— Надежда Ивановна Забела умерла в 1913-м.
— Ну хорошо, а кто же эта барышня?
— Для начала надо выяснить, кто автор. Но вообще, Дима, думаю, мы с тобой в тупике. Если бы полотно принадлежало кисти хоть сколько-нибудь известного мастера, можно было бы узнать и про барышню. Сложно, но можно. Однако подписи здесь нет, просто закорючка какая-то, а дач и имений вокруг города Лысова было не меньше сотни, и девиц с синими глазами могло быть столько же. Да к тому же не факт, что портрет писан с барышни, случалось, писали и с крестьянских девок. Среди них тоже попадались красавицы.
— Граф не мог приколоть брошь с «Павлом» крестьянской девке на кофточку.
— А черт его знает, графа. Нет, Дима, это тупик. По всем каталогам мира алмаз «Павел» числится пропавшим без вести. Брошь-орхидею, в которую он был вправлен, никто не видел и в руках не держал.
— Ну как же? А ювелир Ле Вийон? Во всех каталогах есть подробное описание, характеристики, эскизы, рисунки и фотографии, сделанные с готовой броши. Вот, смотри.
— Да видел я сто раз, Дима, наизусть знаю. Оттого, что мне случайно попал в руки портрет какой-то неизвестной барышни, который валялся в запаснике краеведческого музея, у нас с тобой не прибавилось ни единого шанса найти брошь.
Как тогда, год назад, слушая разговор в гостиной, так и сейчас, разглядывая полотно, Варя почувствовала легкую обиду, не только за себя, но и за девушку на портрете.
— Вот так, подруга, всех интересует ювелирная побрякушка, и художника, который тебя рисовал, и моего Мальцева, а мы с тобой, хоть и красавицы, никому на фиг не нужны.
Она уселась на диван, допила свой остывший чай, принялась быстро, как белка, грызть жареный миндаль и сосредоточилась наконец на истории раннего средневековья.
«Своей многочисленностью, своим яростным натиском гунны вызывали везде неслыханный ужас. Грекам и римлянам бросались в глаза их некрасивая наружность, их приземистые широкоплечие фигуры, их скуластые безобразные лица с приплюснутым носом, их грубая одежда из невыделанных шкур, их жадность до сырого мяса».
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Ирина Тихоновна была так занята перестройкой дома и разоблачением бессовестной вороватой прислуги, так глубоко ушла в домашние хлопоты, что, казалось, позабыла даже о ревности. Перемены в жизни мужа не особенно ее заинтересовали, о московских шалостях графа благоразумный отец ей не докладывал. Отставку она приветствовала, но довольно вяло:
— Вот и слава Богу, Мишенька. Нечего тебе в этом департаменте штаны протирать, дел по хозяйству много, я одна не справляюсь.
Пока перестраивали дом, жить приходилось во флигеле. Там, кроме гостиной и столовой, было всего три жилые комнаты. Самая маленькая стала кабинетом графа. Туда он перевез свой секретер с потаенным ящичком, в котором лежала шкатулка с брошью.
С утра до вечера Ирина Тихоновна была занята важными делами. Она пересчитывала постельное белье, серебряные ложки, инспектировала состояние китайского кофейного сервиза, рассматривая чашечки и блюдечки на свет, нет ли трещин. Ее чрезвычайно занимало количество крупы и лапши в кладовке, часами она обсуждала подробности обеденного меню с кухаркой, снимала пробы с борща и сырого котлетного фарша.
Граф знал совершенно точно, что жизнь его кончена, и убеждался в этом каждое утро, когда видел свою жену в халате и папильотках. Ирина Тихоновна шумно, со стоном, зевала, шаркала по жарко натопленным комнатам флигеля.
— Нет, я отлично помню, что оставался еще помолотый кофе в кофемолке, а ты сыплешь новые зерна! — кричала она кухарке. — Это называется сливки? Да они совершенно синие, одна вода.
Ее высокий, удивительно громкий голос отдавался в душе графа болезненным эхом.
— Ты, Федор, мерзавец и вор! Я совсем недавно давала тебе полтинник на новую лопату! — летел визгливый крик с крыльца. — Нет, ты покажи, покажи мне черенок, я хочу видеть, что именно там сломалось!
За завтраком она поглощала вареные яйца, свиную колбасу и сладкие сайки с маслом, оттопырив пухлый мизинец, пила чай с блюдечка, с характерным громким присвистом. Лицо ее краснело, над верхней губой выступал бисерный пот и поблескивал в темных усиках. Граф жевал сухой калач, прихлебывал жидкий кофе и старался не поднимать глаз от газеты, но все равно вместо строк видел перед собой громадное, багровое, блестящее от испарины лицо супруги, которое заполняло все пространство столовой.
Иногда они вместе выезжали в Москву, но исключительно за важными хозяйственными покупками. О театрах, о кинематографе, о художественных выставках Ирина слышать не желала, начинала обстоятельно рассуждать об упадке нравов, всеобщем безбожии и разврате. Один только звук ее голоса действовал на графа так болезнен что ему проще было согласиться с любой чушью, которую она несла, отказаться от всего на свете, лишь бы замолчала.
Единственным приятелем графа стал владелец соседнего имения, Константин Васильевич Батурин, обедневший дворянин сорока пяти лет, доктор медицины, грустный молчаливый человек, большой любитель шахмат и вишневой наливки.
Многие годы Константин Васильевич никуда не выезжал, ни с кем не общался, кроме старухи матушки Елены Михайловны, верного своего помощника фельдшера Семена Кузнецова, вместе с которым пользовал крестьян в окрестных деревнях.
Жена его скончалась в родовой горячке, оставив ему дочь Софью. Девочка училась в Москве в гимназии, жила там у какой-то дальней родственницы и приезжала в имение только на каникулы. Стоило ей появиться, и доктор сразу расцветал, становился весел, многословен, суетлив, показывал соседям ее табель с отличными оценками.
— Делом надо заниматься, Миша, все болезни от безделья, это я тебе как врач говорю, — наставлял он графа, когда они сидели после обеда в батуринской дубовой роще, в каменной старинной беседке, за шахматной доской.
— Каким же делом, Костя? Крестьянских детей лечить от золотухи? Я не умею. Да и запах в избах своеобразный, я от него чихаю по пятьдесят раз, до обморока.
— Не лечить, так грамоте учить, потому что если они останутся в темноте и скотстве, то очень скоро события девятьсот пятого покажутся нам опереткой. Ты знаешь, в истории все повторяется, сначала как трагедия, потом как фарс, но у нас в России иногда происходит наоборот. Был фарс девятьсот пятого, будет, и очень скоро, такая трагедия, что от этой нашей тихой сонной жизни останется лишь мертвый пепел да печные трубы.